Александр Кан. Кандидат
Александр Кан. Кандидат
2 августа 2009 • 1 176 просм. • Литература • Александр Кан, Страницы лунного календаря
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Младший научный сотрудник Ираклий Шестернин стоял на улице с метлой в руках и сметал палые листья в общую кучу. Он стоял в луже; соломенные пучки, перевязанные проволокой, лишь размазывали воду, оставляя на асфальте желтые мокрые листья. Его войлочные боты, какие обычно носят пенсионеры в сухую холодную пору, промокли, набухли от сырости.
Была поздняя осень, от буйного разноцветья лета и пастельной грусти сентября не осталось и следа: все растворилось в неподвижной серой сырости, и лишь листья все падали и падали – уже не день и не два,- раздевая почерневшие от частых дождей деревья, нарушая неуместными желтыми пятнами серый покой осеннего пейзажа.
Шестернин поднимал глаза к небу – там зарождалось движение падавших листьев, опускал их – движение продолжалось на земле в скользящих метлах, в поворотах людских тел. Казалось, так длилось время: плавно, бесшумно, каждая текущая секунда обретала зримую плоть в новом упавшем листике, и вся эта палая листва, скопище умерших секунд и минут, попадала под ноги и метлы людям. И люди – инженеры, преподаватели, лаборанты – нарядно, не по форме одетые, согнанные на уборку по неожиданному приказу, сметали ворох этого уже никому не нужного времени, собирали его по аккуратным кучкам, чтобы затем сжечь весь этот мусор.
– Шестернин, вы зачем сорите? – раздался начальственный голос, и только тогда Шестернин заметил неподалеку от себя своего микрошефа, глядевшего с нескрываемой тревогой. Да, он забылся и разбрасывал листья в разные стороны… А тот, уже не обращая на него внимания, вел метлу в каком-то странном танце, обнимая за черенок. Лицо его было неподвижно и, как всегда, | угрюмо, но при всей своей угрюмой независимости казалось покорным и согласным на все. Шестери и н, украдкой поглядывая на микрошефа, опять невольно дивился этому человеку, с которым проводил большую часть времени, этому автомату, четко издававшему отрывистые указания металлическим голосом, ни разу не улыбнувшемуся за время их совместной работы.
Этот автомат был бы идеален, если бы не одна неисправность, бросавшаяся в глаза: в свои неполные тридцать восемь Мурат Рамазанович, высокий и стройный мужчина, страдал тремором. Поначалу Ираклию казалось, что своеобразные движения его головы это всего лишь манера держаться: столь же уместное, как и у дру гих людей, расхаживание взад и вперед, пожатие рук, ! поглаживание усов – одним словом, некая форма делового кокетства. Но впоследствии, когда Ираклий окунулся в жизнь кафедры, не избегнув, в частности, продолжительных выматывавших чаепитий, этаких ритуалов, которые устраивали его сослуживцы в любое время дня, он узнал многое за чашкой чая о своих коллегах, в том числе и об этом человеке.
В свое время Мурат Каниев рьяно принялся за изучение научной проблемы, которой он занимался еще в| студенческие годы, засиживался в лабораториях допоздна и неустанно спешил в получении новых экспериментальных данных и последних теоретических сведений научного мира. Время еле поспевало за ним. Так он] прожил три года – на ходу женившись, потом еще два года растил сына, и как будто б тоже на ходу. Научное движение молодого ученого на кафедре сопровождалось трением – разнотолками сослуживцев, осторожно подсмеивавшихся над коллегой, чья одинокая фигура в давно опустевшей лаборатории стала незыблемым символом возрастного чудачества – конечно же скоротечного, как и все в этом уставшем от чужих инициатив мире. И вдруг за несколько месяцев до защиты Мурату поменяли тему – естественно, без его согласия, фактически сведя результаты его пятилетнего труда к нулю.
Некое высокое лицо, чье имя называли с неизменным почтением, руками преданных подчиненных прикоснулось к чужому пятилетнему труду и с наилучшими пожеланиями успехов в науке вручило его своему подо печному, а научный сотрудник Мурат Каниев так и остался неподвижно стоять, совершая свой глубокий параличный вздох. Но пауза не затянулась. Молодому человеку с той же легкостью, с какой отняли, дали новую тему, словно так и должно было быть, расписали новый пятилетний план; нагрузили общественной работой, и бедолага снова двинулся в путь, слегка изменив его направление. Через четыре года кандидатская была готова, и мне Каниев незаметно стал Муратом Рамазановичем, председателем факультетского профкома, с квартирой, полученной от института, с прочным окладом, размеры которого позволяли не думать о завтрашнем дне. Все произошло как в сказке – справедливость была восстановлена – и то же высокое лицо уже горячо поздравляло новоиспеченного кандидата с блестящей защитой…
2
Ираклий Шестернии с детства подавал большие надежды. Родившись в простой рабочей семье, где от гудка до гудка оставалось так мало времени, что в этот промежуток еле втискивались молчаливый ужин уставшего отца, ворчание матери и душная ночь втроом в маленькой спаленке с тяжелым спертым воздухом, где среди вороха выстиранного белья и груды отцовских промасленных инструментов оазисом оставался лишь тесный уголок с игрушками, Ираклий рос негласным избранником судьбы. В школе он легко обгонял по освоению новых тем и заданий своих соклассников: из класса в класс оформлялся, обретая четкие очертания, его интерес к наукам, и к седьмому году обучения наконец определился – к химии и математике. В тот же год он перестал встречаться с ребятами со двора, книги заметно потеснили его прежние увлечения. Надо заметить, что сделал он это не без тайной радости и облегчения. Вот уже несколько лет ему приходилось пересиливать себя, чтобы во дворе принимать участие в общих играх, и это началось после одного памятного случая.
В тот жаркий летний день Ираклий подоспел лишь к жеребьевке. Судя по всему, разгоралась настоящая футбольная битва – игроки были настроены решительно. Матч обещал быть увлекательным, если бы не одна странность: ребята разделились на необычные команды – на «русских» и «казахов», чего никогда пре жде не бывало. Ираклий был наслышан о произошедшее драке между Васькой и Тимуром, все время оспаривавшими между собой лидерство во дворе. Драка была жестокой и незамедлительно дала свои горькие плоды вдобавок на несколько лет вперед. Теперь уже все детские игры были изначально отравлены негласным вопросом – с кем ты и за кого? Маленькому Ираклию трудно было ответить на этот вопрос, потому как отец его был русским, а мать кореянкой. Ранее он никогда не тревожился о том, кто его родители и почему они такие, а теперь же жизнь вынуждала его задуматься над этим. И в самом деле, с кем он мог быть? На его недоумение и растерянность незамедлительно посыпались встречные вопросы, неизменно раздраженные, требовавшие скорейшего выбора. Но мальчишка все медлил – и не день, и не два, уже стараясь реже выходить на улицу, реже появляться на глаза новоявленным бойцам. Конечно же , это был не выход, положение Ираклия становилось все более мучительным. Но как, как он мог выбрать с в о е в этом мире, если еще вчера он был цельным и гармоничным, а сегодня вдруг развалился на две равные части, причем по такой нелепой причине? В конце концов все решилось с легкой руки самого Тимура. Однажды он остановил затворника в подъезде и равнодушно спросил: «Ну как, долго еще будешь отсиживаться?» В ответ Ираклий лишь обреченно молчал. Тогда последовало заключительное и окончательно все решившее: «Ты вообще почему таким недоделком уродился?» После чего постановка вопроса отпала сама по себе: он просто; вышел из одной рассчитанной на весь период детства игры как неполноценный, как странный ее участник, как не умевший играть. Казалось бы, все – отпустило, можно было жить легко и свободно, но не тут то было: Ираклий попал в другой плен, еще более мучительный, в плен заданного ему вопроса – ив самом деле, почему; он таким уродился – «недоделком», полукровкой, получеловеком?
Игры заменили вечерние прогулки. Когда двор стихал, пустел, Ираклий подолгу блуждал в сумерках под] звездным небом, под чахлой луной, спотыкаясь о рытвины и ухабы, не уставая задаваться мучительным и бесконечным « почему ».
Любимые предметы давались Шестернину подозри тельно легко. Уже с седьмого класса он, будучи первым учеником в школе, стал ездить на районные олимпиады по химии, затем на городские, на республиканские, куда прямой дорогой он отправился на всесоюзный туp – Столь стремительный успех волновал Ираклия, неописуемо радовал – и в то же время вносил некоторую сумятицу в душе. Разбирая сложные формулы нуклеиновых кислот или решая систему дифференциальных уравнений, он между знаками и строчками нет-нет да вспоминал унылый быт своего тесного жилища, нескончаемый хмель отца, засыпавшего за столом, их ссоры с матерью и почему-то ее белую руку с отчетливой синей прожилкой, в которой заметно билась в горячие моменты их перепалок ее уже не молодая кровь. Все это никак не вязалось с теми блистательными решениями, которыми он не переставал удивлять своих учителей и членов олимпиадных жюри. Ведь после каждого своего успеха, покинув здание школы, Ираклий, направляясь домой, точно скатывался в иную жизнь, однообразную и протекавшую этажом ниже нормального уровня, как в старом подвале, в котором их семья когда-то жила до получения заводской квартиры: окна их жилища были установлены почти что вровень с землей и маленький мальчик целыми днями разглядывал чужие ботинки, брючины, носки – все, что оставалось от пешеходов, шагавших над ним. Попав в свое жилище, Ираклий садился посреди пустой комнаты – родители были на работе – и думал: «Как же так? Ведь так не должно быть… Мои победы – это просто недоразумение…»
Из своей недолгой жизни мальчик вынес неотвязное ощущение собственной приниженности. Быть может, какой-нибудь его прапрадед, батрак, завербовавшийся на чужом поле, полол картошку, например: полол не год и не два, меняя поля, деревни, области, сгибаясь и одинаково кланяясь разным хозяевам, полол так долго, что этой его позы буквой «г» хватило на несколько поколений вперед. И вот вдруг проснется посреди ночи какой-нибудь его далекий потомок и, не подозревавший о существовании своего пра-пра…деда, ходившего в батраках, вздрогнет и напугается всех своих планов на будущее, которые он составлял днем при свете солнца, напугается грядущей жизни, и страсть как захочется ему тихо, мирно просуществовать в тени и не рискуя, не вступая в неизбежные конфликты. Кого он будет винить в такой измене себе? Кого?
После участия во всесоюзных олимпиадах Шестернину был заказан один путь – в столицу, и, блестяще окончив школу, он отправился в Москву. Ответов на мучившие его вопросы найти для себя он пока не мог, необходимость их отступила на задний план перед моральным воздействием его успехов: отец бросил пить, мать успокоилась, глаза ее засветились огоньком надежды. Потому что, чувствуя спиной лихорадочные взгляды «выздоравливающих» родителей, Ираклий уже не смотрел на свою жизнь как на некое недоразумение, исключение из могучего правила однообразия, он просто шел и помнил об одном – откуда он вышел.
Накануне отъезда в столицу у Ираклия произошел один короткий разговор с его учителем по химии. Мужчина пенсионного возраста, седой, с усталыми глазами в толстых роговых очках, увеличивавших силой диоптрий его усталость, посоветовав ему о выборе института, с горечью расставания заметил:
– У тебя все будет хорошо. Общество выделяет способного человека из массы посредственностей, но его исключительности, тем не менее, не прощает…
Выпускник не обратил внимания на его слова, по смыслу и интонации выпадавшие из общего бодрого тона учительских напутствий, но через несколько лет 1 не раз о них вспомнит.
3
Сойдя с трапа самолета, Шестернин уже не принадлежал себе: он стал одним из многих, ощущавших собственную ничтожную малость в потоке себе подобных малых величин, он стал настолько малым, что в толпах своих сограждан, покойно отдававшихся движению эскалатора метрополитена или наводнявших московские улицы и площади, начинал верить в собственную малость, а потому и в свою случайность, взаимозаменяемость: не было бы его – был бы какой-нибудь другой молодой человек, так же простаивавший в очередях за обедом или спешащий в общежитие химико-технологического института, где ему предоставили комнату как абитуриенту. Успешно сдав вступительные экзамены и став студентом первого курса физико-химического факультета, Ираклий не поехал домой – лететь в родной город было накладно. Он отправил телеграмму сжатым текстом «Поступил готовлюсь учебе». Легкость, которой он поступил, радовала и возвышала его в своих же глазах и потому помогала жить в равнодушной Москве – он был уже кем-то, не случайным прохожим, я студентом. Отправив телеграмму, а вслед за ней и письмо с подробным описанием своей столичной жизни, Ираклий невольно представил себе лица своих родителей при получении почты. Ощущая свое одиночество среди таких разных и чужих ему абитуриентов, он часто дозволял себе подобные путешествия во времени. Вот он сидит за чистым столом в пустой комнате, в которую заселился первым, а напротив уже колдует над конвертом радостная мать – держит его кончиками пальцев, разглядывает со всех сторон. За ее спиной стоит отец вполоборота и искоса поглядывает на конверт, он по-мужски спокоен – суетливость матери лишь смешит его, но сын отчетливо видит, как невольно тянется рука отца к столу, тянется и зависает в воздухе, тянется и зависает… И вот уже нет отца, нет матери, комната свободна для приема новых гостей, друзей и соседей, дверь открыта – самое время в этих вечерних сумерках наполнить свою память, как эту комнату, родными образами. И вот уже слышны чьи-то спешащие шаги, уже совсем близко, но нет, не то…- ветер, сквозняк, или что там еще?.. Ведь не было у него никогда друзей там, в родном городе… не было даже товарищей. Может быть, здесь… может быть, здесь все будет иначе? И тогда вновь и мать, и отец непонятно откуда вырастают из-за стола: они смеются, уже читая его письмо, и как-то виновато, робко поглядывают на своего талантливого сына. И вот все было бы покойно в этом августовском вечере, так и досидел бы Ираклий до наступления сна в семейном кругу, но эта робость их взглядов пронзает, парализует его…
За месяц своего одинокого проживания в общежитии Шестернин, казалось, совсем разучился говорить, лишь краткими фразами он изъяснял свою потребность к голоду или перемещению по городу. Он отремонтировал всю мебель в комнате. Столы, стулья, тумбочки и кровати обязательно имели незначительные дефекты – то деревянная ножка коротка, то на стыках болт отвалился – студент наладил и починил все эти качавшиеся предметы несовершенного мира, ибо в этом мире им предстояло жить.
Поздним вечером тридцать первого августа Ираклий Шестернин завел до отказа будильник, засунул его и 0д подушку и лег в постель с чувством волнения перед наступавшим сентябрьским дном. Вереница длинных и однообразных августовских дней, полных ожидания казалось, свернулась в тугую пружину часового завода и вдруг двинула перед засыпавшим студентом стрелку вперед завоевывать оставшиеся деления циферблата. Он засыпал в одиночестве, прислоняясь щекой к подушке, от подушки и простыней веяло приятной свежестью – так сон протягивал свои прохладные щупальца, захватывая в сладостный плен горячее тело и ясное сознание. Поздно ночью тридцать первого августа в комнату ворвался тучный громкоголосый молодой человек. Обе руки его были заняты огромными чемоданами, и потому незнакомцу пришлось изо всех сил ударить по двери своим здоровенным ботинком сорок третьего размера так, что дверь с треском отворилась, и Ираклий увидел, как покатилась, жалобно позвякивая, по полу выбитая дверная ручка, а затем уже услышал:
«Ну что, дружан, говоришь, вместе жить будем?» Родом он был из Сочи, отслужил в армии, пришел на рабфак, откуда прямым ходом поступил на первый курс факультета обработки пластмасс. В день приезда Сергей Воронцов, не раскладывая багаж, выставил на! стол бутылку «Наполеона» и победоносно взглянул на своего соседа. Сосед был почти что побежден: такой диковинной бутылки он еще не видывал – и не скрывал этого,- но когда дело дошло до дегустации, проявил характер, наотрез отказавшись поддержать компанию. Обиженный Воронцов после долгих бессмысленных уговоров громко хлопнул дверью и исчез на неопределенное время. С тех пор редко общался с сочинцем. Даже если тот и был в комнате, то обыкновенно спал, а когда спал Ираклий, Воронцов отправлялся на свои очередные сражения. Так они и жили – в одной комнате, умудряясь на пятачке в несколько квадратных метров подолгу не встречаться. Это устраивало Шестериипа, если бы не тот хаос, который вносил с собой его сосед. Начиная с отскочившей в день его приезда дверной ручки, прочие предметы быта постоянно испытывали над собой насилие – стулья опять захромали, штука турка над дверью стала потихоньку осыпаться, и даже металлическая кровать Ираклия подозрительно раскачи валась на четырех ножках. Шестернин терпеливо лечил больные вещи – ввинчивал шурупы, замазывал извест кой трещины на стенах,- но через некоторое время после ремонта все вновь рассыпалось, расползалось, раскачивалось.
При столь нечастых встречах Воронцов производил на Ираклия странное впечатление. Давно позабыв свою мужскую обиду, бравый сочинец подолгу рассказывал робкому соседу о своих московских приключениях. Громко похохатывая или вдруг переходя на зловещий шепот для пущей острастки, беспорядочно размахивая руками, ногами, телом, отчего под рассказчиком скрипели стулья, столы, кровати, он говорил о каких-то официантках, о странных подозрительных типах без прописки, о генералах, об артистках, о сторожах и продавцах, о людях разного рода занятий. Все они выполняли в его рассказах свою определенную роль, каким-то непонятным образом взаимодействуя друг с другом, составляя в совокупности один неведомый Ираклию мир. Он терпеливо выслушивал очередную тираду Воронцова и невольно думал о том, что это и есть всепоглощающий хаос, от которого он бежал, от которого он скрывался в стенах общежития и которого так и не смог избегнуть. Все эти незнакомые ему люди, герои рассказов, жили в одном пышущем здоровьем человеке, ругались, перебивая друг друга, перекрикивая, кидались друг на друга с кулаками или, наоборот, восторгались друг другом. Но одного Воронцова на всех явно не хватало – он то и дело забывал что-то, перескакивал в рассказе с одного на другое, давился, захлебывался словами, вдруг неожиданно смолкал, как бы воспроизводя в голове очередное впечатление, и всем своим видом напоминал ему испорченный механизм с нарушенной координацией движений, явно не выдерживавший всего потока информации, обрушивавшегося на него, вдобавок так и не отключенного от источника питания по чьей-то неряшливости. Так же стихийно он и исчезал, не договорив, не поставив точки в бесконечном сериале своего навязчивого сумбура – в комнате становилось тихо, но тишина эта казалась какой-то неверной, настороженной, напуганной – вдруг опять влетит Воронцов и заорет во всю мочь, как обыкновенно он делал: «Дружан, что я тебе расскажу! Слушай!!» Шестерыми обреченно вздыхал и брался за починку] многострадальных предметов комнаты. Они жалобно постанывали, еще полные былого шума и ярости своего тирана, помня какой-то ирреальной памятью дерева или металла об угрозе нового вторжения. Ираклий давно б қ оставил это неблагодарное занятие, но не исправность как таковая беспокоила его, не крепеж дверной ручки, не качавшийся болт или гайка, а собственный покой, устойчивость в этом развалившемся на непригодные части мире. Ведь, работая отверткой, щипцами или молотком, Ираклий восстанавливал порядок в себе, в своей маленькой светлой комнатке, вмещавшей его мысли и чувства и находившейся где-то глубоко в нем, спрятанной о т чужих глаз, ибо, кроме нее, у него ничего-то и не было, весь остальной мир, такой огромный, шумный и много ликий, был чужим Ираклию: он выталкивал его как частицу иной плотности, неспособную раствориться в усредненном множестве многих.
Шестернину нравилось изучать все, и даже черчение, в котором аккуратность графических линий возводилась? чуть ли не в требуемый абсолют, перед которым меркло даже пространственное воображение. Ему нравилось прыгать через «козла» на занятиях по физкультуре и изучать схему обезвреживания поврежденного электротоком на семинарах по технике безопасности. В глубине души он осознавал, что не все ему следовало бы знать, не все ему пригодилось бы в дальнейшем: серьезному ученому-химику не обязательно уметь прыгать! через «козла» или четно вычерчивать редукционный вал механизма – скорей всего, это больше отвлекало. Но вместе с тем он старательно изучал неосновные дисциплины, чтобы не думать о всех этих поломанных ножках и дверных ручках, терпеливо дожидавшихся его дома, чтобы не думать о своей ущербной малости, способной заключить в себя лишь ежедневный ремонт бытовой утвари. В общежитии жили парни и девушки, съехавшиеся со всех концов страны, и тем интереснее было бы устанавливать с ними знакомства, общаться, чем и занимались другие первокурсники. Но Ираклий не мог преодолеть себя, собственную замкнутость, собственное неумение вести себя в обществе. Он лишь иногда выходил из своей комнаты на кухню, тихо прикрывал за собой дверь и подолгу стоял у мутных окон.
4
Со временем внимание Ираклия привлек один студент азиатской наружности. Он оказался совершенно нелюдимым человеком: возвращаясь домой, он ни с кем никогда не заговаривал, не здоровался. Лицо его, казалось, ничего не выражало – щелки припухлых глаз бесстрастно чернели на смуглом лице, рот был начертан тонкой ровной полоской и, по всей видимости, не предназначался ни для улыбок, ни для выражения каких-либо других эмоций. Но Ираклия почему-то тянуло к этому человеку. Движимый жаждой простого общения, устав от одиночества, он не боялся этого нелюдимого студента. Ведь легче идти навстречу незнакомому человеку, внешне спокойному, бесстрастному, чем темпераментному, потому как лицо первого, подобно мутному зеркалу, ие повторяет твоей робости и неуверенности в предстоящем знакомстве, которые наводняют твою душу. Лицо второго же явственно отражает все огрехи и промахи твоей поступи, и ты, улавливая это отражение, ошибочно принимаешь свою неуверенность за изначальную враждебность чужого тебе человека, как выдаешь несовершенства своего внешнего вида за искажение в зеркале, согласно словам старой расхожей пословицы.
В конце концов Ираклий все-таки решился приблизиться к этому нелюдимому молодому человеку, так отчетливо выделявшемуся в толпе громкоголосых язычников-студентов. Через несколько минут после его прихода Шестернин толкнулся в чужую дверь и, попав на желанную территорию, заметно растерявшись, скороговоркой произнес первое пришедшее на ум:
– Слушай… у тебя кастрюля есть?
В тот момент хозяин комнаты стоял спиной к двери и глядел в окно. На прозвучавший вопрос он медленно развернулся и недоуменно уставился на непрошеного гостя.
– С-с-с-слушай, у тебя кастрюля есть?
Тот подошел к тумбочке, достал мятую алюминиевую посудину. Кастрюля уныло брякнулась о крышку стола – вопрос был исчерпан, наступила пауза. Ираклий потянулся было к ненужной ему утвари и, густо краснея, выдавил:
– Слушай, у меня вот пельмени есть… в пачках…
«Русские». Не желаешь присоединиться? А то одному много…
Студент ничего не сказал в ответ, лишь вспыхнул на мгновение огонек в его узких черных глазах. Шестернин попятился, тягостно ощущая нелепость своего вторжения, свою фальшь, уже открыл дверь – и вдру г услышал:
– А чего ж, давай сварим…
Они молча ели пельмени из одной кастрюли. Тарелок у Цой Кен Иля (так звали студента-корейца) не оказалось – несколько дней назад их взял сосед из ближней комнаты и до сих пор не принес. Еды было еще много, и Шестернин радовался этой молчаливой трапезе, когда между кусками вареного теста и глотками горячего чая можно ни о чем не говорить, не выдумывать натужно очередные темы для беседы. Но он уже знал, что Цой Кен Иль, студент второго курса физико-химического факультета, приехал учиться в Москву с далекого Сахалина, что он успел узнать этот город достаточно хорошо и что живет он в комнате один. Выпив стакан чаю, Цой Кен Иль решил нарушить затянувшееся молчание. – А ты чего такой стеснительный? Ираклий опять покраснел, потому что заметил алюминиевую кастрюлю, ради которой он собственно приходил сюда. Второпях он совсем забыл про нее, вернулся к себе, схватил с полки свою посудину, еще совсем новую, и сварил в ней две пачки пельменей. Он не знал, что ответить, уличенный в маленькой лжи, и, сосредоточенно скребя вилкой по пустому днищу, вдруг рассмеялся.
Так началась их странная дружба, возобновлявшаяся по вечерам после занятий, когда два немногословных человека в один и тот же час сходились в комнате и \ словно крепили своим умением молчать тишину, став- .1 шую их привилегией, их драгоценной собственностью, которую могли нарушить лишь неживые предметы – позвякивание чайной ложки, поскрипывание стульев, шелест страниц перелистываемой книги. Казалось, все голоса, все звуки живого остались за стенами этой комнаты и уже не могли вероломно вторгнуться в их обитель; но однажды, к удивлению Ираклия, его новый друг разговорился. Цой Кен Иль иногда пытался подшучивать над самим собой, над своим робким другом, пока- зывая этим свое понимание некоторой странности их обшения. Ираклий отвечал ему тем же, его устраивал негласный уговор молчания, скреплявший дружбу. Ему казалось, что в этой немногословности, взаимной молчаливой чуткости крепилась какая-то основательная устойчивость его существования, лишенная суеты, необязательности слов, обманчивости чувств и мыслей. После ужина Цой Кен Иль пристально посмотрел на Ираклия и сказал:
– Ты знаешь… то, что я сижу с тобой за одним столом в этом общежитии, и то, что я учусь в этом институте,- чистая случайность. Я с таким же успехом мог сидеть сейчас и за другим столом и с другим человеком…
Ираклий удивленно взглянул на друга, предоставляя ему паузу, возможность не говорить дальше, завершить вечер как обычно – без лишних слов,- но тот продолжал:
– Я хочу сказать тебе, что я не хотел здесь учиться. Просто так получилось. Мне надо было пожить несколько лет в Москве. Знаешь, я много молчу, думаю… Философствую, что ли… Вот, например, тебя не удивляет наша абсолютная случайность, случайность нашего рождения, существования. Вот ты, например, мог бы и не зайти тогда ко мне, встретить другого человека, более приветливого. У меня был друг, хороший друг здесь, в Москве… Он как-то вышел из дому и, вместо того чтобы отправиться прямиком на работу, решил купить себе пачку сигарет. А когда он переходил дорогу, его сбила машина. Был человек – и нету… Тоже случайность. Оставил бы я ему вечером пачку сигарет – и он был бы жив. Нелепо, ужасно… Раньше я любил повеселиться как все, но после той нелепой смерти все исчезло… Теперь о главном. Еще на Сахалине, учась в школе, затем служа в армии, я решил отправиться в Москву, потому что здесь должен жить мой отец. Когда
я был в Москве совсем маленьким, отец бросил нас, женился на москвичке, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Я хочу найти его, узнать, что он за человек, хотя бы поглядеть на него со стороны. И знаешь, для чего? – спросил он с пылким чувством, которого не ожидал услышать в его голосе Ираклий, помешивая ложечкой уже остывший в стакане чай.- Знаешь, для чего? Без отца я постоянно ощущаю свою случайность – и потому
бессмысленность, точно я какая-то пылинка, которую принес ветер, способный в любой момент унести, сдута с лица земли. Понимаешь? А что мать?.. Она такая у ж пылинка – быть может, еще более зависимая… Ведь наша родина далеко…
Ираклий слушал – и не верил своим ушам, своим глазам, видя, как наполняются слезами глаза его друга.
– …Если бы я нашел его, а я знаю, что он здес ь в Москве, то я бы в первую очередь проверил, мусор ли он, как многие, или человек. А потом все встало бы на! свои места: я – Цой Кен Иль, он – отец мой, Цой Хо Ын,- и наша связь уже не случайна… С ним вдвоем мы уже составили бы маленький мир, родину. А так все – сумбур, хаос, затопленный ложью, фальшью, лицемерием. Понимаешь? Ты думаешь, я хожу на занятия? Нет! Я каждый день шатаюсь по всяким горсправкам, езжу по указанным адресам, узнаю, разговариваю с людьми. Я найду его обязательно. Еще есть время. Есть.
– А что будет… если…– взволнованно начал Ираклий.
– Что будет? — повторил, перебивая, сахалинец и как-то устало добавил: – Наверное, ничего не будет. Буду таким же, как и все,- случайным. Прибьюсь к какому-нибудь кусочку земли и буду коптить небо…
– Зачем же коптить? – сорвалось у Ираклия.- У каждого должен быть свой интерес, любимое дело… Словом – ось, вокруг которой строятся кристаллики жизни. Все упорядочивается вокруг одного главного интереса.
– И какова ж твоя ось? – раздраженно спросил второкурсник, досадуя на изменившийся ход беседы.
– Моя? Как какая? Химия…- растерянно произнес Ираклий.
– Знаешь,- как-то снисходительно сказал Цой Кен Иль,- на одной химии далеко не уедешь. Жизнь не одна химия. Это первое. А второе – то, что для любого дела – чтобы идти с ним по жизни – надо иметь внутреннюю уверенность в том, что в тебя кто-то – хоть один маленький человечек – верит, хотя бы помнит…
Ираклий попытался поспорить – ему было что сказать, но собеседник так же неожиданно замкнулся в себе, точно выдохнулся, погрузился в молчание. Он глядел на сахалинца, его по-прежнему спокойное лицо, ничего не выражавшее, на эту маску, скрывавшую кровную человеческую обиду, и, вглядываясь в скупую неподвижность ее черт, казалось, уже видел, как росла, пробиваясь сквозь толщу лет, тоска – Цой Кен Иля по отцу, росла стеблями какого-то гигантского изумрудного растения – цветка ли, дерева жизни, сжигавшего свою сочную мясистую плоть под палящим солнцем пустыни… Но одно Ираклий начинал понимать определенно по себе, по сахалинцу, по своим жизненным наблюдениям: каждый человек в этом бесприютном и беспорядочном мире пытался создать свою маленькую родину – быть может, представляющуюся одной простой акцией: вырастить дерево, пошить себе новый костюм, сделать открытие, найти родного человека. Понимая эту истину, Ираклий вглядывался в лицо своего друга и уже видел себя среди неизвестных ему людей, вероятно встречавшихся на пути Цой Кен Иля и чем-то запавших в его душу, видел себя стоявшим под сенью громадного растения, очарованным его видом и размерами – его место было случайным, но он успел прикоснуться к чужому неутолимому чувству, к смыслу чужой жизни.
Прошла зимняя сессия, которую Шестериин сдал успешно. Домой он опять не поехал: родители выслали на билет, но деньги Ираклий отложил на теплую зимнюю куртку – старая прохудилась и совсем не спасала от московских морозов. Общежитие опустело, и на этаже остались он и сахалинец, который редко ездил домой – слишком далеко он находился. Но друг как-то внезапно стал сторониться Ираклия. Странно получалось – когда общежитие гудело и сотрясалось, наполняясь зудом жизни своих обитателей, двое одиноких людей исправно соединяли свои одиночества в тихой комнатке, но когда этот сумасшедший дом затих и опустел, те же двое стали избегать друг друга и прятаться в своих тесных убежищах, в темных провалах пустынных коридоров. Каждое утро Шестернин видел из окна, как ровно в девять из общежития выходил сахалинец и, слегка сгорбившись и опустив голову, отправлялся к автобусной остановке. Ираклий знал, что Цой Кен Иль продолжает свои поиски, и мысленно желал ему удачи, но, встречая вечерами в коридоре, видя его усталое, растерянное лицо, его еще более сгорбленную фигуру, он лишь грустно и участливо вздыхал – пока все было безуспешно. Конечно, они часто коротали вечера вместе, но их чаепития со сладкими булочками и вареньем отдавали горечью ожесточения, которым все боль ше проникался сахалинец. Он уставлялся своим ничего невидящим взором в стол прямо перед собой и, громко отхлебывая чай, подолгу молчал. Быть может, ему виделся длинный темный коридор, по которому он каждое утро проходил, чтобы спуститься с пятого этажа к выходу. Его всегда раздражала планировка общежития: его комната находилась в самом конце коридора, ближайший выход был забит – по другую сторону находился буфет, и ему, чтобы спуститься вниз, приходилось прошагать весь этаж. Ему виделся длинный темный коридор с редкими полосами дневного света, падавшего из кухонь или пустых комнат, открытых для ремонта, на линолеумные половицы, после чего он должен был! вновь бросаться в пеструю зычную круговерть городской жизни, в движение и рев автобусов, в гул вагонов метрополитена, в мелькание лестничных площадок, адресных табличек и чужих дверей, за которыми он искал своего отца. Город, его улицы и проспекты, казалось, уже испещренные пунктирами его следов; ручки чужих дверей с отпечатками его пальцев; неприветливые жильцы, отрезавшие его путь кратким и равнодушным «здесь такой не живет»,- все это бессмысленное нагромождение людей и предметов вдруг исчезало, таяло, сводилось в его сознании в точку,- и оставался лишь один бесконечно длинный темный коридор, в котором раздавался гулкий стук его шагов, шагов человека, бессильного выйти из тоннеля своего одиночества. Когда-то в конце этого тоннеля в светлом проеме ему маячила маленькая фигурка – конечно, это был отец, но и она как-то незаметно исчезла, слилась с миллионами других фигур, окружавших его, блуждавшего по городу.
Всего этого не мог знать Ираклий, он только чувствовал ожесточенность молчавшего человека, который отчаялся достичь своей цели. Каникулы закончились, и общежитие вновь наводнялось потоками съехавшихся студентов, загоралось сотнями электрических глаз, проникалось знакомыми звуками, голосами. Случилось так, что в этой суете тел и криков Ираклий стал меньше встречаться со своим другом – начинались занятия, возобновлялась работа в библиотеке. Но как-то, возвращаясь из института, он увидел сахалинца, выходившего из пивного бара. Тот, заметив его, хотел было пройти мимо, но Ираклий еще издали окликнул его:
– Ты куда пропал? Тебя в общежитии совсем не видно!.. – И уже участливо, помня о чужой тайне, спросил: – Ну как твои дела?
– Нормально,- ответил Цой Кен Иль, дыхнув перегаром,- все нормально… Начинаю потихоньку пылить…
– Что начал делать?
Но студент уже развернулся и пошел своей дорогой. Потом Шестернин узнал, что сахалинца отчислили из института после зимней сессии. Но и в общежитии найти его он не мог – дверь всегда была заперта. Чем чаще он упирался в эту глухую закрытую дверь, тем сильнее и невыносимее ощущал собственную вину в случившемся и невозможность что-либо исправить. Тогда он впервые отчетливо осознал ужас окружавшей его жизни: ежедневно сталкиваясь с бесчисленным множеством людей, легко мог исчезнуть человек, имевший тихий голос и тихое дыхание, исчезнуть так, что только по истечении времени можно лишь печально констатировать столь незаметную утрату.
Однажды, возвращаясь из библиотеки поздним вечером, у общежития Ираклий столкнулся с каким-то человеком. В сумерках он не различил лица и только заметил, как громко тот дышал, загораживая ему путь.
– Эй, друг, выручи на пятерку,- исторгла черная фигура с протяжной интонацией.
Шестернин высыпал все содержимое из кошелька. На ладони оказались две смятые рублевые бумажки и горстка мелочи.
– Пятерки нет, но вот – все, что есть…
– Ну давай хоть мелочь,- вдруг виноватым голосом произнес хулиган, ссыпал ее в карман и мгновенно скрылся в темноте.
– Постой! – слабо позвал Шестернин, не зная зачем. Он выбежал на залитую светом ночных фонарей улицу, но там никого не оказалось. Кто это был, думал он, уж не Цой ли?
Человек исчез, как и появился, точно сровнялся с землей, и больше сахалинца Ираклий никогда не видел.
5
Ираклий шел дальше и вместе со всеми, студенческая тропа была широка и вытоптанна – трудно было свернуть с нее, оступиться, упасть. Печаль об утерянном друге тихо тлела в нем, но робким и грустным чувства душно жилось в мире лозунгов и указаний. Буду Чй первокурсником, Шестернин еще мог позволить себ наблюдать издали за движением кипучей студенческой жизни, но волны собраний все чаще захлестывали его Он часто задумывался, глядя на своего соседа Воронцова, который вдруг бросил пить и стал комсоргом курса насколько может быть велик человек. ЧастенькоПо ночам он просыпался от каких-то шорохов и странных звуков, вставал с постели и шлепал босиком по холод. ному линолеуму. Цепочка плывших в лунном свете звуков приводила его к телу спавшего Воронцова. Шестернин присаживался на стул у его изголовья и внимательно вглядывался в новоявленного храпевшего лидера.
Звезда Воронцова поднялась на небосклоне студенческого комсомола стремительно и совершенно неожиданно. Выбирали комсорга курса. В зале сидели первокурсники, еще трепетно переживавшие свое недавнее поступление. Они чем-то напоминали желторотых птенцов, копошившихся в огромном гнезде актового зала, галдели, вытягивали шеи, разглядывая пустую сцену, на которую вот-вот должны подняться почетные члены президиума. Наконец собрание началось, и в течение часа в притихшем зале раздавались вступительные речи институтских лидеров, настойчиво повторявших друг друга. Ко второму часу первокурсники робко зашевелились, нарушая изначальное состояние уважительной неподвижности – меняли положения затекших рук, ног, спин. После заключительных слов и добрых напутствий, когда все множество сидевших в зале тронулось рябью неуправляемого движения, когда вдруг разные мелочи стали привлекать особо пристальное внимание студентов – вот муха пролетела, пикируя на голову соседа, а вот винтик неприкрученный в подлокотнике кресла, у этого шнурок развязался, а сзади разыгрывали защиту Нимцовича,- начались выборы комсорга курса. Конечно же кандидатура была выбрана комсомольским) руководством факультета заранее, ведь первокурсники не могли хорошо знать друг друга. По всем параметрам на это место подходил некий товарищ Бурцев, проработавший мастером на тульском заводе и уже отслуживший в армии. Это был приземистый широкоплечий молодой человек, смотревший на всех исподлобья со скрупулезным прищуром. Казалось, он глядел на каждо го встречного как на потенциального бракодела – не закрутившего гайку, подолгу перекуривавшего или пришедшего на смену с похмелья, глядел с сознанием изначальной его виновности, сжимая в жилистом кулаке невидимый гаечный ключ, которым он, верно, часто размахивал как жезлом, норовя закрутить каждый не-завинченный в мире болт, а вместе с ним и каждого виновника-разгильдяя в жесткую резьбу налаженной дисциплины.
И тут на сцену к вящему изумлению Ираклия поднялся его сосед Воронцов. Нет, сначала он попросил слова, и это произвело на всех впечатление. После долгого томительного сидения, отнявшего у людей малей шee желание к движению, когда каждый сидел в зале так непоколебимо, что казалось, он родился в таком положении и жил, терпеливо заполняя растущей плотью клеточки именного кресла, возникновение одинокой фигуры Воронцова, вдруг строптиво приобретшего вертикальное положение, удивило всех, приросших к своим местам. Воронцов был против предложенной кандидатуры, один во всем зале. Накануне он, опаздывая на занятия, хотел наспех позавтракать в студенческом буфете и, не замечая живой очереди, сунул буфетчице смятый рубль. Но тут твердая рука угрюмого незнакомца преградила ему путь к экспресс-завтраку и указала на конец очереди. Воронцов так и пришел на занятия с пустой головой и пустым желудком, елозил за партой – какая тут учеба! – и постоянно курил на переменках, чтобы ослабить чувство голода. И тут, сладостно засыпая в актовом зале, он вдруг увидел сквозь пелену липкой дремы своего обидчика, стоявшего во весь рост на сцене. Вот он!..
Воронцов говорил с трибуны уверенно, размахивая кулаком, вспоминая на ходу все те слова, которые так много говорили ему в школе, в армии, и в определенных ударных сочетаниях они производили магическое действие…
– Товарищи! – гремело с трибуны.- Нельзя начинать жизнь с обмана, с веры на слово. Все мы пришли сюда разными путями. Я внимательно прослушал доклады руководства института, представителей общественных организаций, их слова о студенческой солидарности в частности. Но как, как же мы можем выбирать человека, совершенно не зная его? Хватит ошибок! Биогр афия, рожденная на бумажном листе, еще не основание для совершения… прямо скажем… идеологической ақции. Довольно равнодушия!..
– Что он предлагает? – вырвалось из зала.
– Я предлагаю альтернативу. Чтобы было из кого выбирать…
– Вы подразумеваете себя? – снисходительно улыбнулся секретарь парторганизации и, озабоченно посмотрев на часы, громко сказал в зал: – Поддерживаю товарища!
– Выслушаем товарища Бурцева! – поступило новое предложение из заметно ожившего зала.
Студент Бурцев тяжело поднялся с места. Говорить было не по его части: на заводе и в армии легко можно было обойтись емкими по смыслу и эффективными словами, а тут… Что тут скажешь? Он двинулся к трибуне и, медленно поднимаясь по ступеням, еще раз взглянул на своего конкурента, возмутителя спокойствия. И тут чужое лицо, зардевшееся румянцем неостывавше-го пафоса, возмущенно вспыхнуло в памяти Бурцева и отразилось тем, опухшим от неумеренного сна лицом | утреннего нахала. Вот оно что… Да как он смеет… Да что это такое! Судорога возмущения пробежала по ero- j телу, сердце учащенно застучало, неодолимое желание высказаться объяло его в тот же момент. Теперь кандидат знал, что нужно говорить, и это знание буквально понесло его к трибуне.
Воронцов презрительно отвернулся, отошел в сторону, и бывший мастер тульского завода взгромоздился на трибуну.
– Товарищи! – выдохнул он – и на мгновение замолчал. Неутолимая жажда сказать все, донести до несведущего народа всю правду мучила его.- Товарищи,- повторил он, и вдруг что-то странное стало происходить с ним: от избытка чувств, от возмущения Бурцев подавился нужными, правильными словами, и тут какие-то другие, простые и знакомые слова, которыми он обыкновенно обходился в цеху и в армии, честя нерадивых солдат и слесарей, неудержимо потекли к его устам.- Товарищи…- прозвучало
последним предупредительным вздохом – и тут началось: – Да я его… я… Да я его… ё-ё-ё… его ляха-муха…
– Что? – пораженно исторгнул декан, и ему тут же вторили ошарашенные коллеги: – Что? Что вы сказали? Повторите… Голосуем, товарищи! – прервал разволновавшееся Бурцева находчивый секретарь парторганизации.- Голосуем!
На следующий день после собрания Воронцов проснулся иным человеком.
– Шестернин! Чай готов? – громогласно раздался голос соседа, и Ираклий, помешивавший ложечкой свежезаваренный чай, невольно вздрогнул.- Тащи его сюда!
С тех пор старые герои воронцовских исповедей – постояльцы ресторанов и пивных баров – все реже появлялись в студенческой комнате. Уже после, когда сочинец рьяно принялся за комсомольскую работу, Шестернин стал замечать, как один за другим входили – кто осторожно, растерянно озираясь, кто уверенно, как к себе домой,- новые герои, участники комсомольских сражений, входили в своего автора и творца, вытесняя прежних его обитателей, входили в него, как в просторный зал, где хватит места всем – и приглашенным, и неприглашенным,- входили, чтобы навсегда в нем остаться. Соответственно, гостеприимный хозяин \ относился к разным посетителям по-разному. Одних он честил почем зря, нахмурив для острастки брови, стуча по крышке стола кулаком,- Ираклий точно видел, как те униженно пригибались, пряча глаза и заводя руки за спины,- других почтительно приглашал к себе и в себя, без устали пожимая им руки. Одно время Ирак-лию казалось, что этот человек нашел свою стройность – в мире, пусть даже таком, состоявшем из одних указаний и исполнений, балансируемом вдоль шкалы от «за» до «против» с нулевой отметкой «воздержался». Но все видимые перемены его, начиная с отутюженного костюма, сменившего куртку и джинсы, кончая новым лексиконом, не могли скрыть той сумятицы, что творилась в его душе, в мыслях и чувствах. Казалось, его герои остались теми же, они просто сменили свои одежды, нацепили комсомольские значки, взяли в руки папки, портфели, но вели себя так же, как и там, в ресторанах,- громко кричали, перебивая друг друга, били кулаками по столам, буянили и лгали друг другу. Декорации сменились, но действие осталось тем же, и, увы, хозяин ничего не мог с собой поделать.
Глядя на своего соседа, олицетворявшего весь хаос творившийся за стенами комнаты, он проникался ужасом сознания – так не могло продолжаться долго. А тот после очередного заседания устало снимал с себя жестом комиссара пиджак, галстук, рубашку и лениво говорил: «А вот есть у меня студентик… Оборин, пермяцкая пьянь, все попивает потихоньку сам на сам… Запрется и прикладывается. Может быть, мне его отчислить? А-а-а? – И вдруг, разражаясь зловещим трубным смехом, уже кричал: – А-а-а?! Шестернин!
– Так он же отца недавно похоронил, одна мать у него осталась,- растерянно произносил Шестернин, пугаясь за студента Оборина.
Но тот уже не слушал ни его, ни кого-либо в этом мире, а только хохотал и сквозь хохот выговаривал:
– Ч-е-о говоришь, Шестернин? А-а-а? Выгнать -А говоришь? Отчислить? А-а-а? А ты сам, Шестернин, сам-то не того случайно? Может быть, того? А-а-а? Чтобы завтра к девяти ко мне в кабинет. Понял? В ко-ми-тет!
Тут он так же внезапно смолкал и, наставляя на изумленного студента свои вытаращенные, полные слез глаза, хлопал его по плечу и великодушно говорил:
– Ну ладно, старик, пошутил я, пошутил. Не боись, не боись.
Ужас длился с небольшими перерывами на сон, на чтение в библиотеках, на слушание лекций и семинаров. Шестернин все чаще проникался жутким подозрением, формировавшимся в отчетливую мысль – ведь должен же наступить конец всему этому…
Утеряв друга-сахалинца и терпеливо снося воинственного Воронцова, он уже не мог отгородиться от цепочки грязных постыдных следов, которые преследовали его, бежали за ним по пятам.
6
Зачетная сессия была в разгаре, когда Шестернин понял, что ему грозит незачет по черчению. В начале учения Ираклий был всеяден – радость нового разжигала аппетит. Но впоследствии именно с этой дисциплиной у него сложились особые отношения, особый раз говop – Перед чистым листом ватмана он неохотно усаживался в кресло, и его рука – как бы она этого ни хотела – тяжело ложилась на белую поверхность. Все эти линии, кружочки, цифры, треугольники вели какую-то особенную жизнь, одним им интересную и непонятную его руке – пересекались, сливались границами и бедрами, разлетались с космическим размахом из одного кон-па листа в другой, но оставались по-прежнему плоскими. Каждый день Ираклий откладывал на завтра весь тот ворох скопившихся бумажных заданий, придумывал себе какие-нибудь иные, более интересные занятия, но в последний день зачетной сессии все-таки отправился в чертежный зал. Кажется, после пятого листа, когда в глазах стало двоиться, Ираклия сморил сон, и он так и заснул за столом, уронив свое бледное измученное лицо на лист.
Через день после окончания зачетной сессии, когда оставалось еще несколько дней перед экзаменами, Шестернина вызвали в деканат. В кабинете в тихом одиночестве сидел Виктор Васильевич Игнатьев, замдекана физико-химического факультета, и хмуро разглядывал списки неуспевающих студентов. Соответственно, колонки фамилий ему были нужны лишь для того, чтобы опереться о них взглядом – так ему легче думалось, иначе взгляд уводило в сторону, в окно, а там по серому пасмурному небу проплывали рваные дымчатые тучи, в проеме виднелся верхний этаж противоположного жилого здания и в одном из окон вот уже полчаса совершенно нахальным образом целовались молодые люди. Накануне он разругался с дочерью в пух и прах, впрочем – из-за мелочи, но эта ссора, одна из многих, случайная искорка, подожгла клад взрывоопасных чувств, копившихся в нем,- и вот уже горел, ровно и негасимо, огонь недовольства к дочери, ко всему этому странному поколению молодых людей – бездельников, анархистов, эпигонов, выскочек и пустословов, и т. д. до бесконечности, от которых никуда не денешься даже в этом тихом кабинете. Вон стоят же и все целуются…
Шестернин остановился у двери, успел назвать только свою фамилию, и тут началось… Виктор Васильевич был в ударе, он только ждал повода, чтобы высказать все, что накипело в душе, наросло. И неважно, кто был рядом с ним – Шестернин, его дочь, а может быть, совсем никого – пусть даже одно это зеркало напротив него висело бы на голой стене, отражая его усталое лцц 0 его редкие волосы с проседью, его годы, затрачоннЗ как оказалось, впустую на всех этих бездельников лгунов и пьяниц,- неважно…
– Ну ладно, идите,- буркнул замдекана, так же внезапно закончив свою тираду, уже опасаясь, не наговорил ли чего лишнего.
Дверь захлопнулась, и Виктор Васильевич перевел дыхание – все, отлегло, отпустило, теперь можно вздохнуть полной грудью – так, говорят, здоровее жить когда все из себя… Он опять взглянул в окно: рваные тучи странной, причудливой формы по-прежнему плыли по свинцовому небу, на верхнем этаже у раскрытого окна уже никого не было. Точно и не было никого, усмехнулся Виктор Васильевич, разбирая бумаги на столе,-3 может, и в самом деле никого не было?
Отчислят! Он сказал: отчислят! – пульсировало в сознании студента, ужас объял его. Что же теперь делать? Вот и расплата,- мысленно произнес Ираклий, скатываясь с восприятия унылой действительности к своему старому подозрению о вине, до этого неотчетливой, размытой, неясной, скрывавшейся в круговой поруке всеобще-суетливого равнодушия, а теперь неожиданно всплывшей к столь однозначным последствиям. Вот и расплата, думал Ираклий, шагая по переполненной пешеходной улице, и не к кому обратиться за советом. Вот и расплата, вздохнул он перед самым входом в общежитие, уже видя свою пустую комнату на пятом этаже, в которую он через несколько минут войдет, сядет, но раздеваясь, за стол и надолго задумается что ему делать дальше?
На вахте Ираклий обнаружил письмо, оказалось _ от матери. Он обреченно остановился, невольно опуская руки,- надо же, в такой день…- и простоял так ней сколько минут. Затем, спохватившись, быстро положил конверт в карман и стал подниматься по лестнице. Еще не вскрыв конверта, Шестернин знал, догадывался, о чем ему писала мать: все то же – сдержанное умиление сыном в каждом слове, в описании незатейливых отцовских дел, ее или соседских. «Сыночек»,- обыкновенно начиналось письмо, и Ираклий чувствовал какую-то излишнюю сентиментальность материнского отношения, готовой тихо всплакнуть по любому поводу, связанному с ним, слышал молчание отца за ее спиной, осекавшего «старую дуреху» в ее причитаниях на непонятном его языке – ведь не на фронте он, а на учебе,- втайне также тосковавшему по нему. И в этих внешне разныx отношениях отца и матери к сыну, но наполненной одной силы чувством; в частых письмах, на которые я не успевал отвечать; в продуктах, посылаемых ему в посылках; во многих других знаках родительской любви явственно ощущал их близкое присутствие, словно они находились от него не за тысячи километров, а здесь, рядом – за дверью или за стеной,- невидимые, неслышимые, но всегда близкие, и это… мешало ему, злило, раздражало его. Ираклий уже не терпел их пристальных взглядов издали, настолько неотрывных, что порой по ночам он внезапно просыпался от звуков как будто родных голосов, видений и образов, просыпался и вздрагивал. Он не терпел их слезливого внимания, слабости одиноких стариков, все время желавших пасть пред ним на колени и ожидавших от него повода для восторга. Ведь тогда после очередного сданного курсового, о чем он неосторожно сообщил в письме, мать обежала всех соседей с этим известием, а отец «с радости» потихоньку напился. Наконец, он уже не терпел их самих, своих родителей, ставших для него чуть ли не половиной всего человечества, если не более, когда с остальной половиной Ираклий все никак не мог вступить в контакт. Он слишком много значил для них – если вообще так можно говорить,- чересчур много, и Ираклий не выдерживал всей тяжести своего значения. А теперь еще вдруг такое… Угроза отчисления. Что станет со стариками?
Он глядел на запечатанный конверт, взгляд его пружинил об упругий слой бумаги и устремлялся сквозь проем окна в сизую, дымчатую даль, огибая по кривой выпуклость разделявшей земли, и находил отца и мать уже встревоженными долгим сыновним молчанием, предчувствовавшими своим чутким удвоенным сердцем нависшую над ним беду. И вот уже нет ни белого конверта, ни стола, ни окна, ни этой комнаты – перед глазами их маленькая квартирка, в гостиной суетятся старики, мечутся, взмахивают в тревоге руками, натыкаются на столы и стулья, друг на друга, переругиваются, ни на минуту не останавливаясь, и кажутся они такими маленькими, неловкими, беспомощными…
От неумения преодолевать препятствия, от боязни их, рождаемой этим неумением, от падения и страха перед любым малейшим барьером Шестернин неосознанно «завышал планку», да так, что любой камешек на дороге, любая мелкая ссора, обида, наказание казались ему непомерными, непреодолимыми громадами.
Не размышляя о реальной соразмерности малого истинного и великого ложного, приняв случившийся незачет как абсолютный непреложный факт в своей жизни, Ираклий, мучимый тревожной бессонницей, лежал в сумерках наступившей ночи и задавался вопросом; что ему делать дальше? Быть может, легче всего было бы пойти в деканат, покаяться тому же распинавшему его замдекана, и через несколько минут все прежнее было бы восстановлено. Но ведь Шестернин верил словам, любым, и в том числе обидным и незаслуженным. Тем более он как будто всегда был готов слушать, внимать им: чувство вины исподволь жило в нем, успевшем проникнуться печальным нездоровьем своего поколения. Изначальное сознание собственного превосходства, подготовленное блистательными победами в школе, на олимпиадах, за время проживания в Москве не исчезло, оно лишь укрепилось, закостенело, превратилось в этакий нарост, атавизм, отпугивавший прочих студентов от его персоны. Здесь он никому не был нужен. И потому не исчезало из глаз, преследовало по ночам в темноте одно и то же видение, как стоят его старики рука об руку в неприбранпой комнате, стоят на цыпочках, тянутся изо всех сил, вытягивают шеи, чтобы увидеть, поглядеть хотя бы краешком глаза, чем там, за округлостью земли, занимается их сын, как живет… Ведь только в их глазах, а не в чьих-либо других, равнодушных, он существовал, но теперь стремительно падал в глубокий глухой колодец одиночества, имевшего свой запах и свой вкус, горький вкус неоплатной обиды, падал с тех высот, на которые он так стремительно вознесся или… сам себе придумал. Неудачник! – вспыхнуло в сознании студента, ослепило, обожгло. Как?.. Я? Неудачник?
Ираклий заснул на рассвете чутким, нервным, тревожным сном, заснул с жуткой неотвязной картиной перед глазами. Лежал он на самом дне колодца – глубже некуда, колодец был узким – еле повернешься, стены сырыми, скользкими, а вверху виднелся маленький, еле различимый синий лоскутик неба, такого далекого и недостижимого, что хоть плачь, хоть вой, бейся лбом о стены, а никак до него не дотянешься…
Он встал рано, скоро оделся, разложил на столе географическую карту страны, нашел на ней город Батуми и отмерил от пункта три миллиметра школьной пластмассовой линейкой. Затем собрал свои немногочисленные вещи в спортивную сумку и тронулся в путь, так и не попрощавшись со своим соседом, спавшим крепким командирским сном. А тот лишь вечером после занятий, спеша поделиться очередными новостями, вспомнит о нем, ворвется в комнату, обнаружит непривычную пустоту и опять исчезнет по своим делам, с треском захлопнув за собой дверь.
7
Далекий южный город Батуми вспыхнет притягательной точкой населенного пункта в сознании Ираклия совершенно случайно. Однажды, коротая вечер у сахалинца Цоя, он обнаружил тоненькую брошюрку, лежавшую на столе. Автор, черпавший большой ложкой из бездонного котла тем о кризисе буржуазного общества, писал об уже затихшем к тому времени движении хиппи на Западе. Из статьи узнал о существовании заброшенных молодых людей, носивших длинные волосы и думавших о любви, о цветах, о снеге. Ираклий, возможно, и забыл бы о прочитанном, как легко мы забываем случайное чтиво, оказывающееся у нас под рукой, что рассеянно листаем мы в транспорте, но щедрая критика «чуждых» ему сверстников каким-то непонятным образом обернулась странной симпатией к ним. Хотя – куда уж дальше – из экзотического Непала, из города Катманду, находившегося от Ираклия настолько далеко, что, казалось, его и вовсе не существует, те странные молодые люди никак не могли обаять московского студента, но именно их бесконечная удаленность позволяла ему принимать их экзотические ритуалы. Возможно, его душное одиночество среди рядом живущих сверстников выталкивало тугой катапультой воображения его «я» из варева студенческих будней, переносило через головы товарищей, сограждан в неведомую страну другого полушария земли, а там… А там было возможно все, ведомое его фантазией, потому как была возможна сама фантазия. Никакого сознательного решения, связанного с теми людьми, у Ираклия не было и не могло быть. В случайной книжке, назло автору, произошло лишь приятное знакомство с объектами критики и социального «снисхождения», и не более. Просто существует одна странная, необъяснимая закономерность нашей памяти, нашей жизни. Садясь в поезд, который отправляется в некое далеко, который неумолимо набирает скорость и вот уже ровно едет, перестукивая колесами, мы, пассажиры, глазеем в окно, чтобы, например, не глядеть на жующую соседку, обложившуюся жареными цыплятами и вареными яйцами, и машинально отмечаем мелькающие в оконном проеме станции, дома, деревья, фигурки людей. И вдруг что-то привлекает наше внимание – девушка в белой косынке, домик с печной трубой, из которой уютно вьется дым, огромный раскидистый дуб – и ты не успеваешь понять, что привлекло тебя в исчезнувшем безвозвратно, начинаешь лихорадочно вспоминать тот манивший тебя промельк, те отдельные черты, не сложившиеся в образ, ту тайну, унесшуюся со скоростью восемьдесят километров в час. И вот проходят день, два, три – ты уже прибыл, сидишь со старым другом, которого конечно же сто лет не видел, тянешь холодную водку из запотевшего бокала за приятным ностальгическим разговором – ты уже весь в его доме, в его словах, хлопотах и общих воспоминаниях, но тут-то приблизится вдруг тот так и не сложенный образ, оставшийся знаком неразгаданной тайны, иероглифом, чья прелесть в недосказанности, нахлынет тоска по вечно недостижимому, сдавит сердце и так захочется оказаться в том месте, там, где осталась часть тебя, часть твоей памяти, что невольно ты изменишься в лице, сдавишь пальцами крышку стола, забудешь о хозяине, а тот вдруг хлопнет тебя по плечу, захохочет и развязно произнесет что-нибудь вроде: «Э-э-э, браток, а ты уже пьян…»
Вот так и с Ираклием… Обрушилась на него беда, и прошлое его, доселе незыблемо покоившееся в памяти, вдруг тронулось, замелькало, запестрело в круговерти судорожных поисков выхода – вспыхивали отдельные воспоминания, проносились, сливаясь в пеструю полосу.
Только Ираклий сел в сухумский поезд, только плюхнулся на свою нижнюю полку, как стал проникаться неотвязным ощущением себя как некой микрочастицы огромного функционирующего тела, чье имя было не город, и даже не республика, а целая страна. Множество частиц, подобных Ираклию, населяло пыльные” вагоны: они спали, ели, пили, разговаривали – жили, чтобы через несколько часов или суток рассыпаться но перронам, слиться в тромбы городских вокзалов, стоянок такси, очередей в магазинах. И Ираклий, уже ехавший вторые сутки, глядя на своих новых соседей, полностью сменивших старых, на другую природу, архитектуру, ощущая смену климата и близкое дыхание моря, уже не мог не думать о том, что скоро… да-да, вот уже совсем скоро наступит граница этого громадного и сложного организма, ничтожной частицей которого он являлся.
Только Ираклий сошел на перрон, только огляделся, вдыхая мягкую влажность приморского воздуха, как чей-то размашистый окрик заставил вздрогнуть его и оглянуться.
– Э-э-э-й, чего на дороге встал, рот раскрыл? Проходи!
Он увидел плотного брюнета в расстегнутой спецовке с буйной порослью курчавых волос на груди. Тот презрительно оглядел его одежду, его куцую сумочку и двинул вперед тележку, нагруженную багажом. Ираклий отскочил в сторону, провожая взглядом зычного носильщика, за которым степенно проследовала большая семья, судя по всему вернувшаяся на родину из длительного вояжа, отскочил, огляделся и побежал, огибая здание вокзала, дальше, в глубь города.
Двух- и трехэтажные домики, аккуратные, покрашенные в белую краску, встречались на его пути. Они мирно соседствовали друг с другом, составляя вместе единую своеобразную архитектуру города с треугольными крышами, с резными фигурными балкончиками и каменными мостовыми, с пестрыми тентами торговых палаток, с самим течением горожан, неторопливым и плавным, и даже с белыми красивыми лицами юных обитательниц города, вспыхивавших черной смолью глаз на фоне белых стен, серых мостовых и белесого весеннего неба. Чужая речь, чужие лица, иной ритм города, даже мостовые, выложенные булыжником,- все смущало его, внушало, что он уже за границей, совсем в другом мире. Но обрывки русской речи, местная продукция на торговых прилавках, яркие ярлыки импорта, в которые рядились молодые горожане, наконец, огромные надписи на крышах и стенах домов, узнаваемые издали в любом городе на любом языке размерами букв и обилием восклицательных знаков,- все это вернуло Ираклия в знакомые реалии.
Этот город спасало от безликости море, живое, изменчивое, всегда новое, не позволявшее своему сухопутному соседу пребывать в стандартном унынии. Сейчас оно билось о поросшие скользким мхом плиты городской пристани, шумно разбрызгивая по пустынному пляжу свою силу, нараставшую белыми гребешками волн от той бесконечно далекой линии горизонта, что именуют, назло научным законам, краем земли. Ираклий не заметил, теряясь в суете встречных тел и взглядов, как спустился к морю, и, увидев его, остолбенел. Рухнул занавес из людей и зданий, открывая зрелище невиданной дотоле красоты и гордости. Буря звуков и образов, взрываясь, клокоча, размашисто дирижировала кистями волн перед единственно оглушенным зрителем. И люди, казавшиеся ранее Ираклию последней инстанцией в мире чувств и разума, вдруг уменьшились для него в собственной значимости, стали плоскими, манерными, ненастоящими. Они бессмысленно двигались, подобно марионеткам, ведомые нитями собственного тщеславия, лицемерия и зависти, и эти их рывки, судороги, именуемые чувствами, не могли называться жизнью. То была какая-то бессмысленная и плохая игра…
8
Шестернин не заметил, как подошел к нему мужчина, давно и внимательно разглядывавший его издали. Но сначала студент увидел собаку. Она ткнулась мордой в его колени и лизнула руки. От неожиданности он вздрогнул и первым делом увидел ее глаза, усталые и умные.
– Помесь овчарки и дворняги,- раздался тихий голос, и Ираклий увидел в нескольких метрах от себя неопрятно одетого, с помятым небритым лицом, с такими же усталыми, как у его пса, «глазами человека.- На редкость умный пес, но непородистый. Хотя, собственно, какое это имеет значение? – спокойно говорил незнакомец, словно продолжая давно начатую беседу.- Его не признают ни дворняги, ни овчарки. Впрочем, и это не имеет значения. Не правда ли?
Ираклий молчал, раздраженный вторжением незнакомца, рассказывавшего ему о какой-то собаке, а тот невозмутимо продолжал:
– Такому хуже всего на этой грешной земле. Ни те, ни другие его не принимают. Вдобавок он очень умный, и от этого ему еще хуже. Но мы вместе, мы с ним друзья… Правда, чем я могу ему помочь? Кстати, я сторож этого пляжа…- заметил незнакомец,
решив не испытывать более чужого терпения.- А вы кто – беглец?
Ираклий молчал.
– Да, беглец,- уверенно повторил мужчина после некоторой паузы, и тут Шестернин не выдержал:
– Почему это я беглец? Я – турист, приехал поглядеть на море, учусь в институте.
– В такое-то время и с одной сумочкой?
«Что ему нужно от меня? – думал Ираклий, не глядя в его сторону,- Он похож на тех, в Москве, что вечно толкутся в любое время дня у пивного ларька рядом с нашим общежитием. Стоят в очереди злые, молчаливые, а потом выхватят кружки желтым букетом, веером, чуть ли не в каждый палец обеих рук, и пьют, говорят и пьют без удержу. Ведь, наверное, они чего-то хотят там, у витрин ларька,- спорят, кричат, размахивают руками, даже бьют друг другу морды – раздуваются от выпитого. А наутро, когда ночь выпустит их меха, надутые пивом, портвейном и черт-те чем еще,- опять к витринам, зеленые, изможденные, со спекшимися губами и тяжелым духом – почти уже мертвые. И этот… похоже, такой же. Что ему нужно от меня?
А сторож опять говорил что-то про собаку – она в самом деле славная, только больно грустная,- Ираклий даже стал гладить ее по голове, по спине, и незнакомец принял, видно, его действия как знак молчаливого примирения, и опять посыпались его слова, вроде бы бессмысленные, ни к чему не обязывающие. Но если бы Ираклий заглянул в глаза незнакомцу, то увидел бы в них совсем другое – не скучный блеск праздного пустомели, а испуг, боязнь, осторожность сапера, вступившего на чужую территорию, заминированную неведомыми ему чувствами, и он тыкал, тыкал, как щупом, своими вопросами эту зону молчания, в риске неверно ступить, покачнуться и подорваться на опасном месте.
Ираклий вспомнил вопрос, заданный незнакомцем, устыдился своей враждебности, вздохнул и произнес невпопад свое искреннее:
– Да… вот решил сбежать. Надоело все там, и уехал.
Сторож замолчал и обратил грустные глаза на молодого человека. Путь в чужое был открыт – мужчина чувствовал, как копится и приливает в нем его старое, наболевшее, но не умершее.
– Как так – «надоело»? Ты же еще такой молодой…
– Да как сказать? Все как глухая стена…
Что-то ушло из Ираклия – какой-то запрет,- отлегло, открыло путь накопившемуся за несколько месяцев молчания. «Да, он совсем не болтун, не пустомеля, тем более с такими глазами, которые, казалось, уже ничего не пожелают сказать,- думал он,- и молчит он как-то по-особенному, умно, мастерски…»
И Ираклий неожиданно для себя разговорился:
– У меня мать кореянка, отец русский. В детстве я не думал об этом, но потом стал замечать, что многие смеются надо мной за то, что я такой странный – не белой, не черной масти. Фамилия русская, а сам-то… Все это было больно… А потом появилась химия, живойинтерес.
– А как же друзья? Ведь они должны быть? – осторожно спросил незнакомец.
– В студенчестве был один… Но ему было не до меня. Ему было хуже, чем мне: он искал отца. Если бы он нашел его, все встало бы на свои места – работа и учеба. Но он исчез… Не знаю, нашел ли он… Хорошо бы было.
– Ну а химия, твоя химия? Ты же, верно, учишься на химическом?
– Она, конечно, была, есть и будет, но ведь она совсем не спасает. Только выйдешь за пределы библиотеки или лаборатории, а там совсем другое. Там нет своей таблицы Менделеева. Да ведь вы сами знаете, жили побольше меня…
– Да что я,- смущенно произнес мужчина, растерянно взмахивая руками. Он вдруг покраснел, как
ребенок, не умеющий скрывать свои чувства.- Я тоже убежал от всех. Был специалистом – думается, не плохим. Хотел что-то всем доказать, хотел жить по-иному, но… Но ведь никому ничего не нужно!.. Теперь, видишь, сторожу далеко от родного города. Здесь покойно и тихо.
– Разве это главное? – не сдержался Ираклий.
– Э-э-э-х,- тяжело вздохнул мужчина и, помолчав немного, продолжил: ■** Ты знаешь, помнится мне один случай в детстве… Отец был у меня строитель. Командировали его в Грузию. На два года. Жили в поселке. Ходил я в русскую школу. Нравилась мне одна девочка из Соседнего дома. Помню, красивая была, тоненькая, стройная, глаза большие, черные, кожа белая, шелковая. Наной звали – как сейчас помню. Долго я подглядывал за ней из окошка. Сяду на корточки, так что глаза одни из-за подоконника видны, и гляжу на нее, любуясь. И как-то набрался я храбрости и позвал ее погулять к реке. Собрались и пошли. Дошли до самого обрыва. Помню, тихо было, тихо и как-то очень чисто. В небе. На душе. Она меня грузинскому стала учить, а я – русскому. Говорим слова по очереди и хохочем – так коверкаем их. Я ей говорю: это солнце, она – по-своему. Я ей опять: это небо, она переводит. И вдруг вижу, как издали, со стороны поселка, приближаются чьи-то фигурки, сливаются в одно черное пятно. А над ним, над пятном, маячит что-то белое, похожее на бумажного змея. Тогда шел пятьдесят третий год. Год смерти Сталина… Гляжу – уже близко – там Вахтанг, Гогия, Вано – все хмурые, злые, сверлят меня углями глаз. Идут, точно маршируют – нога в ногу, а Тенгиз, самый маленький, несет на длинной палке большой портрет Сталина, что в клубе у нас висел. Несет, а сам покачивается: видно, тяжела ноша – водит его из стороны в сторону, но все равно несет, брови хмурит. Приблизились и молчат. Смотрят. Чувствую: все, приплыл – аж похолодело все внутри. Тут один из них вышел вперед и говорит Нане что-то на своем – так зло и раздраженно. Та потупила глаза, стала медленно отходить от меня в сторону, пятиться. Остался я один на лужайке, жду, что дальше будет. И тут подошел ко мне Вахтанг, самый старший среди них, и говорит: ты чего, мол, от нее хочешь… Вот это хочешь? – и подносит к моему лицу кулак и держит: ну-ка попробуй… Я собрался было отвести его руку, и тут -хрясь! – аж искры из глаз посыпались. Лежу на траве. Небо надо мной плывет такое голубое-голубое и облака белые, перламутровые. И мне так обидно стало, что и небо, такое чистое, безмятежное, и трава, солнце – все еще несколько минут назад было, а теперь привкус на губах крови. Встал я на ноги – тут слезы, как назло, на глаза наворачиваются. Я их смахиваю, но все равно все видят, торжествуют. И Нана тоже видела. И кричу им: за что? за что? И тут Вахтанг опять замахнулся, но я вывернулся и побежал. Бегу, они за мной – кричат, улюлюкают. Оглянулся, вижу: строем бегут, никто вперед не выдвигается, как отряд какой-то. И портрет раскачивается, болтает его из стороны в сторону, и я изо всех сил рвусь вперед. Уже пот глаза застлал, жарко, ни черта не вижу, ноги как деревянные. Смахнул рукой пот, оглянулся – опять этот портрет… Большой – казалось, такой большой, что все небо закрыл. И я опять жару дал, во всю мочь бегу, уже выдыхаюсь, и кажется мне, что это не Вахтанг, не Тенгиз меня преследуют, а сам вождь – качает головой, догнать хочет. Добежал я до самого обрыва – дальше некуда. Все: точка, только прыгать осталось, а там внизу далеко-далеко вьется пестрой змейкой горная река. Но я тогда не думал о высоте, об обрыве. Мне жутко стало, не страшно, а жутко, как погляжу на этот раскачивающийся портрет. И тогда я повернулся к ним и, уже плача, сорванным голосом, закричал: если вы подойдете, я спрыгну вниз, точно спрыгну! Они остановились, глядят на меня и не двигаются. Должно быть, вид у меня был такой, что я все мог сделать в тот момент. Не знаю, что именно – глаза, лицо или поза, но что-то остановило их. Поверили они мне. Обменялись друг с другом парой фраз и так же серьезно – никто не смеялся, не издевался надо мной – повернули строем обратно. И главное – строем! Может быть, они играли во что-нибудь? И вождь ко мне тряпичным затылком повернулся, стал удаляться и вскоре превратился в белый квадратик, что поначалу принял я за бумажного змея. Вдали опять черное пятно и белый лоскутик над ним, и больше ничего. А я лег на землю – сил никаких не было,- уставился в небо, чистое-чистое, и мне так обидно за себя стало, что я вот чуть жизни не лишился, а все – и птицы, и солнце, и трава – по-прежнему невозмутимы, спокойны. Что со мной, что без меня. Отвернулся я от этого равнодушного неба, уткнулся лицом в землю, набрал полный рот травы, чтобы не разрыдаться, чтобы совсем не раскиснуть, да так и заснул.
Тут незнакомец замолчал, уносясь задумчивым взглядом на неспокойное море, которое, казалось, могло принимать любые человеческие взгляды – беззаботные, горькие, грустные и счастливые – в своей игре причудливых отражений, игре воды и света. Он достал папиросу и с третьего раза прикурил ее па ветру – пламя от спички вырвалось было из-под плотно прижатых ладоней и погасло, посылая в мир прощальный платок голубого дыма. Он глубоко затянулся, заглатывая в себя дым, и поднял лицо. Его длинные нечесаные космы затрепыхались на ветру, глаза, обращенные внутрь, вдруг загорелись теплым огоньком.
– А что потом? – робко спросил Ираклий.
– Нана стала обходить меня стороной. Видно, хорошую взбучку от своих получила. А если случайно встречались, то молчала и глядела на меня как-то затравленно. Потом мы уехали. Отцу дали направление в Москву, там мы и поселились. Но главное – мне на всю жизнь запомнилось то ощущение, когда я стоял над пропастью, уже решившись прыгнуть. И даже не то, что запомнилось, а проникло в меня, пропитало насквозь и навечно. Как будто я весь пропах тем странным запахом, запахом особой свободы, когда ты уже решился, когда ты весь уже там, по другую сторону от людей… Послушай, тебе интересно? – вдруг нервно спросил незнакомец.- Вот мы с тобой уже целый час разговариваем – и даже не знакомы. А вообще-то меня зовут Герман.
Ираклий представился.
– Так вот, Ираклий,- продолжал Герман.- Самое страшное в мире – это пошлость. А я стал пошлить. Я стал опошливать то свое детское ощущение пограничности, надбездности: чем чаще на меня набрасывались, тем чаще и неискреннее я стал хлопать дверьми и показывать спину. Однажды я понял, что это просто игра, игра в прятки. Они кричат, учат, «воспитывают», я прячусь, а сам… а сам подглядываю в щель, гляжу,
что они там без меня будут делать. Интересно… Люди, окружавшие меня, как только я шел вразрез с ними, очень напоминали мне тех грузинских мальчишек – тоже с каким-нибудь портретом, воззванием, девизом или флагом в руках… Так вот. В конце концов я понял, что давно лгу себе, и это было невыносимо. Тогда я сел, как ты, на поезд и попал сюда, убежал по-настоящему, без оглядки. Хоть это смог сделать… Потому я и спросил тебя, беглец ли ты. Я сам беглец.
– Послушайте, Герман,- заторопился студент, краснея,- я вам не все сказал. Да, я беглец, я хотел перейти границу в Батуми, там всего три миллиметра по карте. Глупость, мальчишество, но мне было жутко, невыносимо…- Ираклий боялся насмешек, даже тени улыбки на лице собеседника, но тот очень внимательно взглянул на него и задумчиво продолжил:
– Вот смотри… Какое дело получается, какая мысль пришла мне в голову. Человек только начинает жить, он еще чист, честен, доверчив, и, вдруг сталкиваясь с грязью, непорядочностью, его охватывает неодолимое желание бежать, ибо ранее он никогда не знал, что это такое. Слушай дальше…- торопился Герман. Он как-то весь преобразился, вытянулся всем телом вперед, навстречу ветру, уносившему его торопливые слова.- И бежать ему, полному искренности, которая в нем еще есть, хочется не куда-нибудь, а определенно за пределы тех людей, того сообщества, в котором он столкнулся со своим первым злом. Ведь он не знает, что есть другие люди, нормальные, здоровые, что та грязь, быть может, случайна,- он обижается на весь мир. Именно на весь мир. Ничуть не меньше. И потому он желает бежать за пределы этого мира. И он бежит, как ты… Но… жить-то как-то надо? И он живет, успокоившись, отдышавшись от безудержного фальстарта, принимая или отвергая ту грязь, накапливая в себе терпение жить или обрастая этой грязью, то есть принимая правила предложенной ему игры. Но вот новое разочарование… Опять начинаются бега. Но наш беглец бежит уже не за пределы всего мира, он помнит о тщете своей затеи, он покидает лишь границы города, института, своей службы, дома наконец, ибо это более приемлемый и удобный выход. Точка. Удобно. Вот так. Таким образом, границы мироощущения человека с возрастом, с жизнью неизбежно сужаются подобно концентрическим кругам. Да-да, человек по-прежнему бежит, но преступая круги все меньшего и меньшего диаметра. И самое страшное наступает тогда, когда человеку уже нет дела до всего мира, до родного города с его горожанами, до службы, даже до своего дома и семьи. Он запирается в своем кабинете, спальне, кухне и тихо-тихо живет. Его мироощущение становится точечным, и бежать ему уже некуда, ибо его мир – это точка – кухня, спальня, стул, стол, кровать… Это я говорю еще о порядочных людях! – воскликнул Герман, поднимая кверху палец.- А что говорить о других? У кого ничего не болит и не болело… Так и получается, что кругом точки, а точки никогда не смогут пересечься…
– А мы, мы где сейчас находимся? – спросил Ираклий, на что мужчина лишь устало усмехнулся.
– Ты на своей границе, она пока у тебя много чего охватывает, а я… я, наверное, приближаюсь к той самой злополучной точке, но с другой стороны – извне. Ведь на меня действие сил земного притяжения не распространяется.
– Тогда зачем мне бежать? Сами говорили – надо жить.
– Э-э-эх,- обреченно махнул рукой Герман,- конечно же, надо. Дело в том, что я хотел жить… как бы сказать… сохраняя в себе ребенка… так, что ли? Хотел пронести сквозь годы то первородное детское ощущение гармонии мира, хотел сохранить его, оставить чистым и незапятнанным. Ну а все остальное произошло не по моей вине. Нет, ты не подумай, что Это отговорка слабого, слово обвиняемого в свою защиту. Вот у меня есть… был – да, теперь ничего нет, все только было – друг детства. Он там, в Москве. Он тоже хотел… но не сбежал, физически не сбежал, как я. Он остался… Так это же больной человек! Еще тогда, когда я с ним прощался, он уже редко куда выходил. Он сидел в своей комнате, выключал все источники внешней информации – радио, телевизор, телефон – все раздражало его, приводило в безудержное слепое неистовство. Так вот. Когда я пришел к нему с бутылкой прощаться, когда мы выпили и я стал вспоминать, как водится, наше общее детство, он мне вдруг говорит на полном серьезе: «Слушай, а ведь не было ничего, не было никогда…» А я ему: «А что же было, старик?» Он: «Все было, как сейчас есть,- безмолвные стены и зашторенные окна, оборванный телефон…»
И тут я ему – мне обидно стало, мы же расставались: «Как же так, старик? А наша школа, а Мария Васильевна, а то, как ты ей на уроке шиньон теннисным мячиком свалил и никто, никто из класса тебя не выдал? Ты что?!» И тут он: «А я ничего. Они кричали, кричали и в конце концов перекричали меня, заглушили меня и мое во мне. И теперь я уже просто не слышу тех своих голосов. Ничего не осталось. А значит, и не было ничего…» Тогда я схватил его за рубашку, трясу и кричу: «Кто они? Кто они? Я, что ли, оглушил тебя?» А он сидит – совсем безучастный, глаза стеклянные – и шепчет: «А ты кто такой? Ты кто? Ты – это тоже они. Чего, чего вы все от меня хотите?» Я встал и ушел, хлопнул дверью, и все… И вообще,- неожиданно бодрым голосом произнес Герман, затем встал, собираясь к морю.- И вообще, хватит говорить о скучных и неразрешимых вещах… Тоска берет. Давай лучше вспомним, как мы были детьми, хоть я и беглец… Но ты-то, наша смена, надежда и опора, ты-то всего лишь кандидат в беглецы. Всего лишь кандидат… Твой Рубикон еще не наступил, и – слава богу! – Он все более расточался в странном, безудержном веселье, гримасничал, размахивал руками.- Давай вспомним наше детство, будем играть в любимые детские игры! Ведь Мы еще можем, еще умеем. Могём! А-а-а?! – кричал он.- Мо-гём! Послушай, у меня есть одно интересное предложение. Посиди тут, подожди меня пять минут, только – никуда…
Ираклий молчаливо глядел на этого удалявшегося человека, шагнувшего на каменистую сцену, за которой гудело огромное, в полнеба, морс, вышедшего перед ним, единственным и верным его зрителем, и жалел этого беглого актера, жалел себя, жалел всех беглецов в мире, не способных устоять перед потоком неочищенной жизни, сметавшим их легкие фигурки на своем пути.
– Могём! А-а? Могём! – доносилось до него, но как-то смутно, нечетко, еле различимо. Отчетливей и громче слышалось море, гудевшее и захлебывавшееся, оно заглушало человека, его одинокий голос. Странно, возникла неожиданная мысль, ведь так же оно шумело, пока мы разговаривали, и мы не слышали его, точно его не было, точно это была всего лишь декорация с вырезанными картонными волнами, которые кто-то снизу передвигал и поддерживал. А теперь оно гремело, неистовствовало, смеялось над этим актером и его глупым зрителем, демонстрируя всю их тщету, тщету игры и восприятия, а те два тихих голоса, которые не способно было перекричать никакое море, никакая чужая жизнь, исчезли, но прежде как исчезнуть, все-таки нашли друг друга.
– Эй, очнись! – раздалось над головой. Над ним стоял сторож Герман, в руке у него была потертая хозяйственная сумка.- Вот, словно предчувствовал: запасся,- торопливо говорил он, присаживаясь на колени и расстилая перед студентом газету.- Ведь я давно ни с кем не разговаривал, да еще вот так… весь выговорился. Разве это не радость, когда встречаются
два прекрасных беглеца?
На газете появилась банка шпротов, надкусанная булка ржаного хлеба, затем кокетливо опустилась бутылка вина, за ней была водружена бутылка водки, и вслед за всей этой пестрой компанией покатился, шелестя бумагой, граненый стакан.
– Вот и не смей отказываться. Я, может быть, такого разговора весь свой «сторожевой» период ждал. Сам знаешь, какой здесь народ бродит – собиратели стекла, гнущиеся под грузом собственной жадности, или веселые компании – тоже под… градусом.
Герман был мастером своего дела. Вероятно, ему часто приходилось устраивать подобные импровизированные застолья: он совершал эпикурейские церемонии любовно и со вкусом, как человек, полностью концентрировавшийся на том малом, что у него осталось.
– Итак, выпьем! – торжественно объявил он, поднимая стакан.- За то, что мы сущие дети, сохранившие способность чувствовать и радоваться жизни без охранительных комплексов рассудка.
Они выпили. Ираклий опрокинул стакан залпом, зажмурившись, стараясь не вдыхать эту смесь. Терпкая жидкость приятно обволокла его нутро, согрела желудок. Казалось, открылось какое-то новое зрение: он глядел вокруг себя и видел каждую мелочь этого ожившего мира, ранее не достойную внимания – хлебные шарики скатывались с руки в расщелины пляжной гальки, усатый жук сосредоточенно полз по газетным полосам от одного абзаца к другому. Ираклий не знал, свежая она или нет, эта газета. В конце концов, какое это имело для него значение? Они просто взяли и положили на камни весь мир, продолжавший существовать где-то вдали от них, вернее, сколок этого мира, плоский, бумажный; заставили его снедью, спиртным и общались как умели, осязая лишь свою выпуклость и реальность. И насекомое, уже добравшееся до газетного заголовка, словно подтверждало своим упрямым движением торжественную независимость природы от той цивилизованной суеты слов, поступков, вестниками которой были и эти газетные листки, и от которой они убежали к морю. В отличие от людей оно знало свое место в мире.
– Старик, я уже готов,- услышал он и увидел прямо перед собой белые волосатые ноги, загорелую спину, а потом уже самого Германа, раздетого до трусов.- Черт подери, сколько здесь работаю, а плавать всласть и не плавал. Честно говоря, я боюсь воды еще с детства, а если совсем честно, то я очень плохо плаваю. Можно сказать, совсем не умею.
– Так куда же ты?
– Нет, теперь-то совсем другое, теперь я чувствую себя полнейшим ребенком, мальчишкой, вдобавок набравшимся храбрости, чтобы доплыть ну вот, например, до того красного буя… А? Каково? Спорнём?
– Не надо, не надо,- торопливо ответил Ираклий, с трудом управляясь со своим липким языком.
– Но старик…- снисходительно произнес Герман, внешне совершенно трезвый.- Мы же с тобой за что пили и пьем? За сущее детство в нашей, честно говоря, несвежей крови. И если я в свои сорок с небольшим решил поозорничать, забыть о возрасте, так что же в этом плохого?
– Не надо, не надо…- повторял как заведенный Ираклий.
– А если я…- продолжал сторож уже на повышенном тоне, как будто не слыша собеседника,- а если я хочу научиться плавать, хочу научиться тому, чему так и не научился в детстве… А если я вообще многому не научился в детстве, так что – скажите, пожалуйста,- мне теперь делать? А? А если я хочу стать сначала сильным мальчиком, чтобы быть сильным мужчиной… Ага! Ты скажешь, поздно?! Твоя песенка спета? К черту!! – закричал Герман, и на глазах его выступили слезы.- К черту! А если я хочу жить, чувствовать, любоваться вот этим морем, небом, даже если я слабый? К черту! Я не желаю быть точкой! Понимаешь? Не хочу точкой!
Ираклий смолчал. Он даже слегка протрезвел от услышанного и грустно глядел в маячившую перед ним спину. Герман уже спокойно вошел в воду и поплыл. Плавать он в самом деле не умел, плыл он по-собачьи, напряженно вытягивая голову над водой,- тяжелая, разлапистая волна то и дело захлестывала его. От волн, от брызг, от попы он фыркал, еще сильнее вытягивая голову, чтобы судорожно набрать в легкие воздуха, и опять захлебывался в очередной лавине воды. Так он и плыл – медленно, но упорно, словно в самом деле плыл на спор и назло этому холодному враждебному морю. Непонятно откуда появился пес, пропадавший все это время. Облизываясь и весело махая хвостом, он подбежал к Ираклию и ткнулся мокрой мордой ему в колени.
Ираклий стал искать глазами Германа, исчезавшего за высокими гребнями волн. Донесся далекий, еле различимый в шуме воды голос:
– Могём! Гляди, могём!
Он увидел красно-белый буй, а рядом, точно поплавок, покачивалась на волнах голова купальщика.
– Могё-ом! А-а-а, могё-ом!
Затем голова отделилась и двинулась в глубь моря. Ираклий привстал и начал махать ему рукой, зовя обратно. Но тот уже не видел, не слышал его – он плыл, распаленный своей маленькой победой. Шес-тернин грустно глядел на это пятнышко, на эту точку, на то, что осталось от человека, и, вспоминая последние слова Германа, сказанные им на берегу, бессмысленно отвечал ему, обращаясь в бескрайние морские просторы.
– Ведь ты же пьян, старик, ведь ты же не трезв, а значит, и все остальное не в счет. И значит, здесь тоже что-то от точек, из точек, о точках… Ведь ты же пьян…
…Он лежал на дне глубокого колодца, упираясь затылком в сырую скользкую стену. Высоко-высоко над ним мерцала, точно кем-то подвешенная, луна в проеме маленького окошка. На дне было душно и тихо, и только порой в эту душную тишину вторгались чужие звуки: чье-то шарканье, вздохи, стоны, злобное шипение. Ираклий лежал уже долго в невозможности изменить позу – руки, ноги его затекли, да еще эти странные звуки вначале пугали, а теперь просто сводили с ума своей настойчивой бессмысленностью. Кто же это может быть, думал он, ведь рядом со мной никого… Но теперь уже и эти звуки, как и сами вопросы, как далекая луна, звездное небо, казались ему бессмысленными, и он вдруг почувствовал, что начинает медленно сходить с ума. Иногда он бунтовал, пытаясь оторвать тело, ноги от вязкого дна и зацепиться руками за стены… И вот сейчас он поднял руку и стал тянуться изо всех сил к далекому лоскутику звездного неба, с трудом приподымая отяжелевшее тело, руки, ноги, казалось вросшие в дно. И вдруг… О чудо! Рука его, рука дернулась и вдруг понеслась стремительно, рассекая белой стрелой сумерки тоннеля. И уже сам Ираклий – его голова, тело, руки – оторвался было от вязкого дна вслед за уносившейся душой… И тут он не выдержал – радость охватила его, пронзила нутро, вырвалась наружу безудержным воплем.
– А-а-а-а! – задрожал, зазвенел колодец.- Сво-бо-ода!
Рука, казалось, уже касалась этих звезд, этого неба, луны. Но тут кто-то – кто? кто? – цепко схватил его за запястье, остановил его движение.
– Эй! – кричал кто-то, тряся Ираклия за руку.- Тебе что, плохо?
Ираклий открыл глаза и увидел все тот же потолок, серый и зернистый. Он стал как будто ниже. Потом он увидел склоненное над ним чужое лицо и еще несколько людей поодаль, встревоженно приподнявшихся с постелей.
– Что с тобой? Может, врача? Ну фараоны, сво-лощщи! Что хотят, то и делают..
– Нет, нет, просто приснилось,- еле слышно прошептал он, закрывая глаза, но там, под плотно прижатыми веками, уже ничего не было – ни колодца, ни луны, ни странных звуков. Было просто темно и очень одиноко, как и там, на дне колодца. Тогда Ираклий открыл глаза: лучше смотреть на потолок и думать о Германе, о море, о детстве, о беглецах… Но глаза вдруг застлало мутным, и по щекам его полились первые с детской поры слезы.
Ираклий проснулся от зловещего скрежета отворяемых дверей и увидел, как помутнела ночь от закопошившихся было тел, схваченных первой судорогой пробуждения. Затем он увидел прямоугольник окна, наполнявшийся серым мерцанием рассвета, и тут же яркий электрический свет ослепил его из дверного проема. Он зажмурился и спрятался с головой под одеяло, но чужие голоса, скрип кроватей, шорохи проникали сквозь плотную ворсистую ткань, вызволяя его на поверхность начавшейся жизни. Ираклий вспомнил все, что произошло с ним вчера, и уже клял себя, свое бегство, клял это омерзительное пробуждение, когда наступавший день плотно окружал его чужими нетрезвыми телами, похмельными стонами, заражал его головной болью, тошнотой, гадким привкусом на губах. Он молил этот день, этих людей оставить его в покое, но тут кто-то толкнул его в бок и развязно произнес: «Эй, молодой, пора и честь знать. Или тебе здесь понравилось?»
И как только раздался этот нахальный голос, как только коснулась вероломно чужая рука его покрывала, с Ираклием произошло что-то странное: он зажмурился и стал уменьшаться в размерах, превращаться в маленького человечка, который… уже бежал с закрытыми глазами в глубь его тела, прятался в душных складках простыней и подушки.
– Оставьте меня! Оставьте меня! – пронзительно кричал этот издерганный человечек, покидая и предавая свою былую обитель, свою оболочку, свое тело. Его крик уже таял в других шорохах и звуках, в то время как другой, брошенный им человек скинул одеяло, поднялся с постели, нашарил ногами казенные тапочки и замер в ожидании.
Ираклия не было, он сбежал и потерялся, но тело его, внешний знак длившегося существования, двигалось вместе с другими больными телами по коридору, с трудом одевалось в одежду, стояло у регистрационного столика в очереди за документами. И уже на пороге медвытрезвителя, когда всех скопом загружали в машину, чтобы развезти по домам, студента вдруг озарило яркой вспышкой воспоминания – а где же Герман?.. Судорожно побежали мысли Ираклия, пробиваясь, процеживаясь сквозь густую липкую вязь осевшем в его голове нетрезвой ночи. Надо немедленно, сейчас же спросить у сержанта о Германе! Приплыл ли он обратно или нет? Ведь он не умел плавать и был пьян… Почему «умел»? Почему «был»?
Ужас объял Ираклия. Почему я не сказал им сразу о Германе?..
И высветило на мгновение того маленького человечка, который, оказывается, был здесь, рядом, скрывался в тайных глубинах своего гигантского подобия, но тот так замахал руками, так зашипел на него, что голос его осекся и раздавшийся было вопрос никто не расслышал. Ираклий уже было поддался твердой руке сержанта, подталкивавшего его к машине, уже готов был исчезнуть в темноте кузова, оказаться запертым и тронуться с места, чтобы среди других лиц, скупо озаряемых сполохами дневного света, поскорей забыть себя, свое лицо. Но тут кто-то тронул его за плечо и ласково произнес: «Ты, сынок, не спешай, еще наездишься на казенных машинах». Он оглянулся. Перед ним стояла маленькая старушка, уборщица медвытрезвителя. Она понимающе вздохнула и, невозмутимо отводя руку сержанта, продолжала: «Я поговорила с начальником – он разрешил. Тебе не ехать никуда. Поживи пока в общежитии, у меня там племянница комендантом служит. Поживи, пока за тобой родители не приедут…»
Ираклий услышал это, казалось, уже забытое слово – оно словно повисло над ним в воздухе, наливаясь плотью смысла, грозя проникнуть в его сознание,- но тут маленький человечек опять зажмурился, заткнул уши и исчез, отказываясь что-либо понимать и слышать. Ираклий вздохнул в полном бессилии перед собой и послушно двинулся вслед за маленькой женщиной. Она вела его за руку и что-то говорила ему – видно, жалела, слегка бранила его, чему-то учила,- но он не слышал ее, он лишь безотчетно ощущал холод простиравшегося перед ним города и ровное тепло крепко сжимавшей его руки ладошки.
В рабочем общежитии Ираклию выделили комнату на одного. Окна ее выходили во двор, на спортивную площадку. На ней с утра до позднего вечера гоняли футбольный мяч юноши, жители общежития, и Марья Степановна, регулярно приносившая ему еду, частенько заставала его за чистым столом безучастно глядевшим в окно.
«Шел бы поиграть, что ли, с ребятами во дворе,- вздыхала она, выкладывая на стол снедь,- а то совсем больной вид у тебя. Что родители скажут? И о чем ты постоянно думаешь? Ведь так и с ума сойти недол го…»
Ираклий обыкновенно ничего не отвечал этой доброй женщине и лишь сдержанно улыбался. Наоборот, ему было покойно глядеть на футболистов и ни о чем не думать, тем более что эти пышущие здоровьем тела не вызывали у него никаких мыслей. Существовало множество иных, более сложных игр, занимавших, увлекавших людей, составлявших их жизнь, но в душе его не вызывавших ни ряби волнения.
Так он просидел у окна три дня, насыщаясь насту пившей паузой, когда не нужно было ничего предпринимать и о чем-либо думать. Так бы он прожил еще дальше, но на третий день увидел следующую картину. Был полдень, и игра была в разгаре. Уже знакомые, но по-прежнему безымянные тела неистово гонялись за мячом, и вдруг Ираклий увидел вдалеке, на краю поля двоих. Они, точно не замечая развернувшейся игры, шли по самой кромке поля. Игроки нет-нет да пробегали рядом с ними, и оттого две эти фигурки казались ему одинокими и беззащитными. Ираклий вгляделся в приближавшихся людей, и сердце его дрогнуло, дрогнуло с удвоенной силой, ибо сначала он уви дел, как в нескольких шагах от путников распластал ся какой-то громила, чуть не сбив первую фигурку, а потом уже понял, что эта остановившаяся женщина – его мать, позади которой стоял растерянный отец. Сын представил себе возможную картину столкновения и горестно отвернулся от окна. Та картина, которую он созерцал вот уже три дня, вдруг оттолкнула его, срывая с него пелену равнодушия: участниками ее невольно стали близкие ему люди, которые могли случайно пострадать в ней.
Через несколько минут дверь тихо отворилась и в проеме показалось бледное лицо матери. Она присела на кровать и как-то обреченно опустила глаза. За ней вошел отец, заметно постаревший, он пристально вгляделся в побледневшего сына, но, увидев мать в слезах, тоже опустил глаза и деланно-холодным тоном произнес: «Собирайся, через два часа уезжаем».
Путь был долгим – сначала на поезде, потом на самолете, – но за все время дороги и мать, и отец не проронили лишнего слова. Ираклий тоже молчал. За время длительных переездов он перестал думать о всем случившемся с ним и лишь вспоминал Марью Степановну, жалея о том, что не успел с ней попрощаться. Провоя«ая взглядом проносившиеся за окном пейзажи, засыпая под ровный гул летевшего самолета, он лишь с тревогой ощущал в себе того маленького человечка, которого он вез с собой домой, единственного свидетеля его «позорного» прошлого. Ему страстно хотелось поделиться с родными происшедшей с ним переменой, предупредить их, что он становится иным человеком, которого они, его родные, еще не знают, но те просто не поняли бы его. И как можно было вообще о чем-то говорить после всего случившегося? Все слова были задушены километрами молчания, разделявшими его с родителями до их встречи у моря. Возвращение было долгим, томительным и настолько безмолвным, что в этой прочной тишине Ираклий чутко слышал, как рос в нем, стучался тот вдруг осмелевший маленький человечек, малодушно выползший из своих убежищ, рос, вытесняя его смятенного, со всеми его размышлениями, переживаниями, вопросами, оставшимися без ответа…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
9
Жизнь родного города легко подхватила Ираклия под руки, внесла в свои плавные потоки провинциальной повседневности и тесными рядами ровных, как зубья гребенки, будней причесала его мысли и чувства. Некоторое время после своего возвращения он недоумевал при виде всеобщего спокойствия окружавших его людей – соседей, студентов, живших и учившихся рядом с ним,- ожидая, что все, буквально все должны были тыкать в него пальцами и многозначительно перешептываться за его спиной. «Это тот, который?.. Который…» А что «который»? – готов был запальчиво ответить Ираклий, высоко и неестественно задирая голову, но люди молчали, обращая к нему свои затылки или лица, не более красноречивые, чем затылки, и он успокаивался. Молчали они долго, видно и не собираясь вскрывать его позор, его столичное поражение – это им не было нужно,- но Шестернин и не думал ни о каком людском равнодушии к себе; в душе он благодарил своих корректных сограждан за их деликатность, да еще надсмехался над собой, над своей мнительностью, больной фантазией и черт-те знает еще чем, нарушавшим его спокойствие.
Первым делом за Ираклия взялись родители. Здесь как никогда все их искренние устремления слились воедино, прошлые ссоры и разногласия были на время позабыты. Что и говорить – сын чуть было не скатился с правильного пути, и надо было с ним срочно что-то делать. Казалось, их дружное стоическое молчание за время долгого возвращения из Сухуми копилось лишь для того, чтобы уже дома, в тихих стенах их маленькой квартирки их голоса зазвучали с новой крепью и уверенностью. Мать то и дело повторяла, точно причитая, свое кровное «надо», вставляя его в скрежет кастрюлей, во всхлипывание мокрой половой тряпки, подсаливая им или подслащивая пищу. Отец же, придя с работы и поужинав, начинал медленно расхаживать перед Ираклием по комнате и, не глядя на него, рассуждал, изучая узоры обоев на стенах.
– Сынок, ты уже взрослый человек, мужчина. Тебе надо думать о будущем. Мы с мамой – что? – простые люди, а ты у нас голова, наша гордость. Учись, окончишь с отличием, поступишь в аспирантуру, а там… глядишь…
И Ираклий прилежно учился, успешно сдавал экзамены и зачеты, вдобавок был выбран агитатором в группе.
К четвертому курсу даже такой замкнутый и необщительный человек, как Шестернин, уже знал и чувствовал своих однокашников. Почти что о каждом у него составилось свое мнение: Соколов был бездарь; Гази-зов – башковитый, но лентяй; Баймурзина – туповата, но очень усидчива, да что там говорить – все, все занимали свои места в таблице Шестернина. Он держался от студентов и студенток несколько в стороне: они заглушали своими неустанными криками, шутками, смехом его внутренние заученные голоса, и тогда он терялся. Лишь от одного человека в группе веяло тишиной – от некрасивой и скромной Ирины Макаровой. Ира была белым пятном на карте Шестернина, и это радовало и одновременно пугало Ираклия: что ждало его там, за ее большими очками и вечно потупленным взором? Несколько недель Ираклий прислушивался к ее тишине, сосредоточенно провожая девушку домой по вечерам после занятий, и то, казалось, была тишина домашних библиотек и уютно поскрипывавших спицами вечеров, одетых в теплую пряжу. Химия обретала зримую в воздухе плоть колб Вюрца и этилацетатов, наливаясь яркими красками его восторженных слов и жестов, когда они шагали уже знакомой дорогой – она впереди, а он немного сзади, склонившись к ее уху,- химия и немножко жизни. Ирина понимающе и как-то обреченно кивала головой, изредка поднимала глаза, чтобы обвести отсутствующим взором близлежащие окрестности и украдкой взглянуть на надрывавшегося кавалера, и было видно, что ей бы побольше этого «немножко» да поменьше химии. Иногда наступали напряженные и мучительные для Ираклия паузы: он чуть было не захлебывался от этого давившего в уши молчания. Тогда ноги его шагали медленно и тяжело, словно прилипая к этой дороге, двигаясь по которой надо было что-то придумывать, говорить и развлекать. Хотелось поскорей увидеть перед собой знакомый подъезд, низкое крыльцо, покосившуюся дверь с оторванной ручкой и надписью на ней белой краской «РОСК ГОРЕУЕР», вымученно улыбнуться, услышать стук двери и мигом исчезнуть, растаять в сумерках, чтобы никогда более не играть в… дурацких ухажеров, а тем более в таких, у которых одна химия в голове. Одна химия. Но на следующий день на занятиях Ираклий заговорщически подмигивал Ирине – дурак, дурак, было бы что таить!.. Ирина снисходительно улыбалась одними глазами – и повторялось то же самое.
Через три месяца после их первой прогулки они поженились.
Наутро после свадьбы Ираклий проснулся рано, Ирина еще спала безмятежным сном. Он поднялся с постели и подошел к окну. По пустынным и тихим улицам белым ровным сиянием разливался рассвет, и лишь дворник сметал эту тишину куда-то на край тротуара. День только начинался. Ираклий взглянул на спящую жену и как-то устало и растерянно опустился в кресло, мягко проваливаясь в нем. Первые утренние мысли наполняли его чистую голову: вот я и муж, глава семейства, будущий отец… Как теперь все пойдет? Что теперь будет?
10
Ирина Макарова оказалась строптивой женой. Да, тишиной от нее веяло, но то была напряженная тишина, готовая в любой момент шумно расколоться на звонкие осколочки ссор и истерик. А как их собирать и склеивать? Ираклий понимал: не было ничего хорошего в том, что девушка, ставшая его женой, проводила в девичестве вечера в тихом сообществе бабушки и матери, полные однообразного уныния. Он вступил в чужую квартиру после долгих препирательств. Жить у него жена наотрез отказалась, к горькому изумлению отца и матери. Но причина заключалась не в каких-то антипатиях в отношениях новоявленной невестки со свекровью и свекром. Ирина сетовала на беспомощность бабушки, на служебную занятость матери, на множество чисто бытовых причин и семейных укладов, в которых она – единственная внучка, надежда, опора – играла не. последнюю роль. Рассудком Ираклий понимал жену, но как же он… разве он для нее не самое главное? Тогда она опять бросалась в словесную битву, бросалась пылко, с каким-то еще не разгаданным им надрывом, с опаской, со странным необъяснимым страхом. Нет, она не может… Вот гляди: бабушке надо дышать свежим воздухом два-три раза в день. Надо выводить ее на улицу. А сама она как? А если что-нибудь случится? А если забудет выключить газ? А если водопроводный кран? А если вор? А если… а если… а если…- и все это нервно, скороговоркой, с придыханиями. Ираклий медленно сдавался перед обилием таких многочисленных аргументов, сдавался с затаенной, выросшей и окрепшей в нем за время споров обидой, но вместе с тем и нечто новое открывалось его глазам. Наблюдая за Ириной, уже не вникал в смысл ее слов, не раз повторенных; видя, как жена глотала слова, нервно всхлипывала, покрывалась румянцем, Шестернин начинал понимать одно: она, девушка двадцати с небольшим лет, уже насквозь пропиталась атмосферой одиночества, их нескончаемых тихих вечеров, атмосферой какого-то безысходного женского уныния. И вместо того чтобы вырваться из плена беззвучного телевизора, вязальных спиц, обильных нравоучений матери – из всего того, что готовило ее в старые девы, она, наоборот, бросалась в этот плен, пугаясь новой неведомой ей жизни. Значит, я ей не муж, вспыхивали в его голове тревожные мысли,- значит, я для нее не мужчина, а какой-то знак, галочка в графе семейного положения, обременяющая формальность. Ведь больной не всегда желает становиться здоровым… даже если он и не болен. Она, должно быть, принимает эту болезнь как наследственную,- врожденную настороженность к мужчинам и, верно, еще с детства, когда бабушка лепила ей, десятилетней девочке, сумеречными зимними вечерами каких-то всегда непорядочных героев – мужчин, вернее, даже призраков мужского пола, бестелесных, неощутимых, висевших в воздухе…
В доме жены Ираклий сразу почувствовал, как опустели его ладони, только что касавшиеся теплых рук близкого ему человека. Ирина сдержала свои обещания, она скрылась от него за какими-то суетными хлопотами, за шумом посуды на кухне, за непрестанными разговорами с бабушкой и матерью. А он, казалось, так и оставался стоять с открытыми ладонями в неподвижности, и, когда уже ходил по квартире, единственный мужчина и новый хозяин дома, деловито пряча руки в карманы брюк, руки не слушались его и нет-нет да подымались, вытягивались вперед, чтобы найти потерянную спутницу жизни. И опять эта стена с фотографиями незнакомых ему мужчин, которую он не раз видел, когда приходил к невесте, перед которой никто, кроме бабушки, не задерживался. Она же часто впадала в беспамятство.
– Доча, доченька,- вдруг издавала она слабый звук.- Ну-ка погляди, откуда у Пашки гимнастерка появилась и усы…
– Мама, это не Паша, это Виктор…
– Ну да, ну да, я же говорю – Пашка, Пашенька… Кто ж, как не он, но почему в гимнастерке?
Старуха поглаживала бархоткой пожелтевшие изображения и бессвязно шептала себе под нос: «Паша, Витя… Костик…»
Ираклий вспоминал, как детьми они собирали коллекции засушенных бабочек, с хрустом пришпиливали их высохшие тельца английскими булавками к картону и разглядывали насекомых, любуясь расцветками и узорами их крылышек. Так и эта слабая, ветхая женщина, разлучаясь с памятью, ослабшим зрением и кончиками дрожащих пальцев осязала пришпиленные к стене изображения. Ираклий внутренне содрогался от посещавшей его мысли – это было жестоко… Надо уважать чужую намять… или беспамятство? В конце концов, дались ему эти портреты! Разве что через несколько лет еще одна фотография пополнит коллекцию и он окажется пришпиленным булавкой… Но тогда его уже не будет в этом доме – таковы, судя по всему, законы этой стены.
Своим вторжением Шестернин нарушил покой женского треугольника. Изо дня в день вокруг него как-то судорожно вершились хозяйские дела – уборка, мытье окон, приготовление пищи. Все чаще попадались в «неположенных» местах его личные вещи, и Любовь Степановна, его теща, уже потихонечку ворчала. Пожалуй, ей было хуже всех. Дочь была пристроена, семейная жизнь ее только начиналась. Бабушке уже ничего не было нужно, кроме ее стены. Оставалась Любовь Степановна, еще не старая, недурная собой женщина, как бы одна,- и потому тихо, но неудержимо раздражалась. Годы ее все шли, прилипая друг к другу, наваливались календарными плитами на женскую душу, наваливались своей унылой тяжестью, и всё – баста! ни вздоху ни продыху! – нет той золушки, мечтавшей о своем единственном принце, нет той хрустальной туфельки, счастливо потерянной в ее головокружительном приключении. Нет! Есть усталая женщина с усталыми глазами, есть ее оплывшее, грузное тело, одышка и жилистые, точно мужские, руки да еще старая, давно вышедшая из моды туфля марки «Большевичка», которая жмет, натирает мозоль. И надо двигаться дальше… Дальше, дальше с полными авоськами в руках, с годовым бухгалтерским отчетом в голове, с тушью на поредевших ресницах, с гнетущей пустотой в душе, дальше по этой жизни, по которой надо идти как по кругу, по однообразному, бесконечному, скучному кругу.
А тут еще новоиспеченный зять… Выражать свою обиду прямо она не могла, потому лишь отчаянно терла тряпкой полы, плинтуса, норовя содрать с них лак или краску, точно желала отмыться от следов этого занесенного судьбою мужчины. Тогда Ираклий попытался просто скрыться, спрятаться, выдавая свое смятение, свой испуг за временные неудобства совместной жизни со строптивой тещей. Он искал покоя, слепых, звуконепроницаемых стен, не зная лишь одного – эта тревога, это смятение жили и неуничтожимо прорастали в нем самом. Он искал убежища – и он нашел его… Правда, место для этого оказалось не совсем подходящим.
11
По ночам весь дом смиренно стихал, но тише всего было в узенькой комнатке туалета. Это Ираклий отметил однажды, готовясь ко сну, когда все уже спали. Там не было окон, и сквозь кирпичные стены почти не просачивались голоса еще бодрствовавших соседей. Туда не приходила посреди ночи, шаркая на весь дом, бессоннейшая бабушка, вдруг решившая проверить, не протекает ли газ в плите, не открыт ли водопроводный кран, не горит ли, в конце концов, свет понапрасну. Там была всего лишь одна дверь, были глухие стены и полная тишина, и лишь иногда вдруг печально завывала вентиляционная труба, приводившая его в недоумение – разве трубы умеют петь, тем более так печально, или мне это только показалось?
С тех пор Ираклий брал книги и ходил туда заниматься. Он с нетерпением дожидался наступления двенадцати часов, когда уже никто не мог ворваться в комнатку санузла и использовать ее по назначению. Лишь иногда отдаленно раздавались чьи-то голоса – кто-то внизу смеялся или бранился. Или вдруг гас свет, но то была конечно же бабушка с очередной ночной проверкой. Ираклий сидел тихо, дожидаясь, когда шарканье старухи исчезнет. Он не спешил включить свет. Ему нравилось сидеть в темноте, пусть даже такой, неожиданной и вероломной,- теперь его уже ничто не отвлекало, и даже противные рыжие тараканы, настороженно водившие усами из стороны в сторону, утонули во мраке вместе со скользкими плитками кафеля.
Что же делать, если другого места нет? Что же делать человеку, если ему некуда даже пойти, чтобы просто помолчать наедине с самим собой? Темнота, именно темнота навевала на него подобные мысли, и то, что он брал с собой книги сюда, в свое убежище, как бы в оправдание своего заключения, казалось ему уже чистой глупостью, даже трусостью – к чему они, если дело совсем в другом? К чему книги, к чему работа, служба, на которую он вышел с красным дипломом после законного месяца отдыха, к чему весь этот дневной свет приказанной ему жизни, если там, под общественным солнцем, он никак не мог найти себя? Быть может, именно здесь, в темноте, забыв все суетные и обременявшие его лица, он столкнется с собой, больно ударившись – до искр, до помрачения – лбом о свой же лоб, столкнется и прозреет?..
Но у темноты были свои законы. Казалось, она заключала в себе какое-то неспокойное, клубившееся живородное вещество, из которого могли произрасти знакомые лица, фигуры, жесты, интонации. Но теперь темнота тревожно наполнялась ожиданием кого-то одного, и Ираклий – лоб его вдруг покрылся испариной – уже знал, кто это будет… Герман вываливался из мрака, как из черного бархатного занавеса на сцену, подталкиваемый кем-то. Он был раздет до трусов, весь мокрый и очень бледен. Руки с открытыми ладонями он почему-то протягивал вперед, словно не зная, что с ними делать. Герман неотрывно глядел на него, и Ираклий мучился в нерешительности, заговорить ли с ним первым или промолчать. Сомнение его болезненно пронизывалось сыростью страха: он не знал главного – жив ли Герман…
Душно…
– Нет, надо же,- говорил сам себе Ираклий и вставал на ноги.- Так можно с ума сойти… Сейчас же включить свет!
Он почти отдергивал шпингалет, но тьма, уже какая-то густая и липкая, уже кишевшая его слабостями, страхами, сомнениями, вопросами, душила, топила его, тянула на дно, на дно страшного и знакомого ему колодца. Рука, белая кисть взметнулась и упала на выключатель.
Все…
Ираклий зажмурился от резкого, яркого света.
…Сколько сейчас времени? Ого… Надо идти спать… Завтра на работу… Как хорошо, когда что-то надо. Надо спать, надо есть, надо жить, надо ходить на работу. Тепло и уютно в эскорте бесчисленных «надо». Вперед, вперед «надо»! Вперед!
12
Итак – вернемся к самым первым страницам нашего повествования,- младший научный сотрудник Ираклий Шестернии стоял на улице с метлой в руках, сметая палые листья в общую кучу. У него был научный руководитель, тридцатидевятилетний кандидат химических наук; у него был месячный оклад в размере ста пятнадцати рублей; у него было рабочее место в том самом родном университете, в котором он проучился неполные четыре с половиной года.
Стояла осень, сырая, дождливая; проходил очередной субботник, и первое недоумение молодого ученого по его поводу давно исчезло, угасло в потоке других, таких же странных, нелепых, порой совсем неожиданных в своей нелепости «служебных» дел, пронизанных какой-то угасающей дымкой спешной необязательности. Ираклий сдал свою метлу хозяйственнику Ивсеевичу, сухощавому седому мужчине с одутловатым лицом кирпичного цвета, поднялся на четвертый этаж вместе с незнакомыми коллегами и отправился в поисках комнаты № 429, которая и должна была стать его храмом, его домом, его святилищем. В коридоре на удивление было пустынно, комната нашлась не сразу, находилась она в самом конце коридора без каких-либо опознавательных знаков. Ираклий открыл дверь и смело шагнул вперед навстречу неизвестности. На первый взгляд в комнате никого не было. Столы и все, что на них стояло – весы, приборы, штативы,- были покрыты газетными листами; на полу, запачканном краской, был раскидан какой-то мусор. Окна смотрели в мир сквозь мутные разводы размазанной грязи.
-»- Новенький? – раздалось откуда-то сверху, с потолка.
Ираклий согласно кивнул и уже потом поднял глаза. В дальнем углу комнаты, за деревянными стойками для химреактивов, за цветочными горшками, за стопками беспорядочно сложенных книг, возвышалось над столом нечто бесформенное, в балахоне длинного халата, в медицинском колпаке, с серой маской на лице. • У нас здесь ремонт текущий,- произнесло оно, потрясая малярной кистью.- Подключайтесь. Вас как зовут?
Через несколько минут Ираклий был таким же, как и все в этой комнате: без каких-либо опознавательных знаков, в неизменно зеленом балахоне, с валиком в руке. Работа была в разгаре и длилась не день, не два и не три… За время сменявших друг друга, похожих как две капли воды трудовых будней Шестернин перезнакомился с сотрудниками – то были три женщины, имена которых он сразу не запомнил, и один молодой человек по имени Кадыржан – успел напиться с ними чаю, выслушать их дружные жалобы: вот, мол, легче самим отбелить и выкрасить, чем ждать маляров и штукатуров… Но работники за столом долго не засиживались – лучше покороче, но чаще – в любой момент в комнату мог войти Нурлан Ташбекович, чье имя производило на сотрудников магическое действие. Ираклий вместе со всеми брал орудие труда – треть потолка оставалась невыбеленной – и становился таким же рабочим, безымянным, бессловесным кафедральным телом.
«Когда же наступит время основной работы? – невольно задался вопросом Ираклий, уже соскребывая с линолеума засохшие пятна краски.- Когда?»
И этот день в конце концов наступил, и наступил он как-то незаметно, неожиданно – так все увлеклись работой. Ровно в шестнадцать часов, за час до окончания рабочего дня, когда все было вымыто, выбелено, вытерто, покрашено и прибито и не единожды научная сотрудница Вероника Францевна устало присела на краешек стула, сняла маску, сняла колпак, неспешно, не без кокетства отдышалась и грустно произнесла: «Ну вот, вроде бы все…» – произнесла и на следующий день ушла в отпуск. И другие сотрудники, сотрудницы как-то незаметно разошлись, исчезли – кто в творческий, кто в командировку, кто в декретный, кто в библиотеку – и подолгу не появлялись на кафедре, а если и появлялись, так только на короткое время – за зарплатой, за авансом, за путевками, за премиями. В 429-й осталось трое – Ираклий, почвовед Кадыржан и лаборантка Люся, крашеная блондинка лет тридцати пяти, и четвертым сам шеф, Мурат Рамазанович, то появлявшийся, то исчезавший по своим неотложным профкомовским делам. В комнате стало как-то пустынно, тихо, скучно. Не раздавалось более звонких, перебивавших друг друга голосов, споров, шуток, смеха, затаенного шепота с многозначительным движением бровей. Казалось, все прежнее было игрой, где участники ее независимо от возраста – что со степенью, что младший состав – пребывали в состоянии какого-то неудержимого детского восторга перед ожидавшей их работой, которой не было видно конца и края, которая объединяла, роднила их, обещала им счастливое забвение от научной суеты, равные права и обязанности.
В 429-й осталось трое, и Ираклий, наспех переговорив с вечно спешившим шефом и получив от него задание, мог уже спокойно, не спеша приглядеться к двум своим ближайшим сослуживцам, к кафедре, к другим сотрудникам, к вершившейся вокруг него жизни факультета.
13
Идея родилась не сразу. Вернее, появилась она давно, еще во времена московского студенчества, в тиши научных библиотек, в которых Ираклий коротал свои вечера, но затем как-то отдалилась за мутными, больно осязаемыми сгустками наступивших жизненных неурядиц, и словно пропала не на день и не на месяц. И вот она опять появилась, скользнула, блеснула еще не достигнутой вершиной, но как-то нечетко, сквозь мутные наслоения чего-то ненужного – неосновных изучаемых дисциплин, суетливых дел, множества мешавших людей. И теперь, когда он поступил на работу, сел за персональный рабочий стол, где в комнате всего лишь двое – и те тише воды, ниже травы,- где под рукой лежало все необходимое – учебники и справочники,- он, вместо того чтобы приступить к заданной неинтересной ему теме, вдруг набросился на ее оставшиеся следы, на ее бесплотные отсветы, еще проникавшие к нему сквозь толщу накопившихся лет. В чужом доме по ночам, в своем убежище включив слабый ночник, чтобы не тратить чужое электричество, он читал, вспоминал, наново думал – прислонялся горячей щекой к холодной шероховатой стене – нет, нет, все не то,- соприкасаясь со своей тенью, со своим искаженным подобием, с тем далеким и бесплотным отражением, покоившимся не на этой стене, а на другой, совсем далекой, разделенной расстоянием и временем,- на стене московской библиотечной залы, где его и осенило.
Уже в который раз бросался он к своему шефу, наивно протягивая ему свои пустые ладони,- вот, совсем рядом, еще немного – и я найду, позвольте… Но однажды тот странно ощерился, отчего лицо его стало совсем иным, злым и напряженным, в глазах его вспыхнул недобрый огонек, и в них Ираклий увидел нечто большее, чем раздражение занятого человека, отвлекаемого по мелочам,- то ли скупость, то ли зависть, то ли что-то похожее на страх. Он увидел и отпрянул в сторону и больше не подходил к нему со своей просьбой, но по дороге домой вдруг вспомнил прошлое этого человека, рассказанное ему за чаем всезнающей Вероникой, вспомнил – и сам испугался. Ведь в тех вдруг сузившихся зрачках он сначала увидел себя маленьким и уродливым человечком, за спиной которого конусом чужого недоброго света надвигалась бездна, безысходность, тьма. Опять, опять это,- вздрогнул он, невольно останавливаясь,- ужасное, безымянное, удушливое… это, чье имя скрыто за людским равнодушием, что прячется при свете и набрасывается на него, душит липкими щупальцами сомнений в темноте в его убежище, это, что лежит и хлюпает на дне того страшного колодца.
И тут ему бы впору согласиться, забыть, оставить свою идею, вспомнить, что он слабак еще с детства, смешанных кровей тростинка на перекрестке чужих и полнокровных жизней, но это была его последняя черта, у него больше ничего и не было, кроме химии, кроме науки, кроме его идеи,- одно лишь право и осталось: право мыслить.
14
По факультету ходили упорные слухи – Биндер может все, Биндер может это, может то, у Биндера защититься – раз плюнуть, но для этого… «Для этого надо быть в его команде»,- уверенно заявляли Зару-бинский и Любин, однокурсники Шестернииа, часто забегавшие к нему перекинуться словечком. Эти двое молодых людей, оба юркие, черненькие и кудрявые, знали буквально все, что творилось на факультете, и их появление в 429-й, всегда неожиданное и вероломное, подтверждало сей факт, их служба информации работала исправно.
Ираклий доверился всезнающим однокурсникам. В их полной осведомленности делами факультета он не сомневался, тем более оба работали на кафедре Биндера. В их бойких словах, в их трезвом взгляде на жизнь ему виделось желанное спасение от научного мира-мачехи, не признававшего научных идей своего пасынка. Да ведь кафедра органики еще не весь ученый мир, успокаивал он себя, ведь есть, в самом деле, Биндер; он поймет и поможет мне.
Когда Ираклий тихо тронул вошедшего Зарубинско-го за руку и путано промямлил просьбу, в карих глазах его жалко отразилось сдержанное волнение. Еще один, решивший что-то кому-то доказать, с вспыхнувшим интересом отметил Зарубинский про себя, понаблюдаем всем научным скопом, что из этого выйдет…
Аппарат профессора Биндера работал безотказно. Десятки его сотрудников только тем и занимались, что разъезжали по городам в целях заключения выгодных и перспективных для кафедры договоров. Чутье профессора на все новое, что внедрялось в научном мире, со временем не утрачивалось, скорей, наоборот,- оно копилось, множилось, становилось все более острым, передавалось другим новым сотрудникам, проникавшим во все более отдаленные уголки страны. Кабинет его, просторный и в отличие от резиденций других заведующих скромно обставленный, казалось, всем своим аскетическим видом напоминал о главном – работа, работа и еще раз работа. Секретарь-машинистка Надежда Иосифовна, дипломат, умница и хозяйст-венница, координировала этим научным центром, лихо расправляясь со звеневшими без умолку телефонами,- сейчас на совещании, после трех, приходите…- и являлась последним связующим звеном с профессором. Сам Биндер, голова, мозговой центр, кибернетическая машина, восседал за огромным дубовым столом, снабженным коммутатором, телефоном, двумя осветительными лампами и настольным календарем,- ничего лишнего, только под стеклом маленькая фотокарточка его пятилетней внучки.
Ираклий попал к нему не сразу. В приемной помимо секретарши всегда кто-нибудь – нога на ногу, руки, сложенные вместе на колене,- в позе почтительного терпеливого ожидания. Но к концу рабочей недели, в пятницу, в отведенные для личного приема часы Ираклий все-таки дождался своей очереди.
Когда Шестернин вошел в кабинет, мгновенно потерявшись в его просторных стенах, профессор Биндер был не в настроении. Он сразу и не заметил вошедшего, мысли его беспокойным гудящим роем кружили вокруг результатов только что произошедшего телефонного разговора. Окончательный отказ литовцев означал потерю двадцати тысяч годового дохода. Открывалась финансовая дыра, которую трудно было чем-либо заполнить. Возникал дисбаланс, равновесие системы нарушалось. Гарантий восстановления не было никаких…
Ираклий огляделся и только тогда увидел, как далеко от него располагался профессорский стол. Надо было как-то преодолеть это расстояние под взглядом маленького, но могучего человека, восседавшего за таким огромным столом. Надо было как-то прошагать по этому начищенному паркету, не вздрагивая от стука своих же неуверенных шагов.
Ираклий коснулся дрожащими пальцами стола и увидел совсем близко большое одутловатое лицо в квадратных роговых очках, карие усталые глаза, неестественно увеличенные оптикой, крупный нос с длинными прорезями ноздрей и две волосатые кисти рук, смиренно покоившиеся одна на другой на краешке стола.
– Ты кто? – рассеянно произнес Биндер, словно высвобождаясь из гипнотического транса. На «ты» он говорил со всеми, эта привычка появилась у него давно, еще лет двадцать тому назад, когда он впервые достиг независимости, веса, авторитета в научном мире. И все, начиная с мучимых похмельем сантехников, приходивших чинить батареи в его кабинете, до высоких чиновников от науки, незыблемо чтивших субординацию, прощали ему такое панибратство, льстившее им или, напротив, смущавшее.
– Не удивляйтесь,- чуть ли не прошептал Ираклий,- я с кафедры органики… пришел изложить вам свою научную идею.
– Излагай! – отчеканил профессор. Прилив раздражения охватил его, наполнил тело знакомой мучительной тяжестью, уже не вмещавшейся в него, переполнявшей и выливавшейся желчью, сарказмом, прочной нелюбовью к людям, которые всегда от него чего-то хотели, требовали, унижались перед ним, просили выслушать. Ладонь устало опустилась на стекло, на фотокарточку. Знали бы все они, кто вершит их судьбами, карьерой, успехами, кто заставляет подниматься его каждый день на работу, идти на кафедру, на его голгофу… Старею, старею я, думал профессор. Он раздвинул пальцы и увидел пухленькое нежное личико, обрамленное завитками пышных волос, затем бережно прикрыл мохнатой ладонью изображение. Сантиметровый пластик отделял его руку от фотокарточки, а ему почему-то именно сейчас хотелось вытащить ее из-под стекла, приблизить к глазам, наново разглядеть милые сердцу черты.
Все, победа! Я ему покажу! – мысленно храбро воскликнул Ираклии, но смущенно, запинаясь начал излагать свою идею. Профессор старался вслушаться в сбивчивую речь молодого человека, склонившегося над столом и опустившего голову, но чужие слова, формулы, термины как-то не доходили до него. Да, да, они обозначали что-то знакомое, настолько знакомое, что казалось, их азбучный смысл был давно утрачен от чрезмерно частого употребления – скорлупки, одни лишь скорлупки с вытрясенной сердцевиной. Совсем иное невольно притягивало слух – то, чего он не слышал, не вдыхал уже много лет ни от почтенных ученых мужей, собравших чуть ли не все научные регалии и должности, ни от молодых, хватких, цепких, бравших за горло,- это была искренность чужой интонации. Быть может, есть какой-либо смысл во всей этой путаной ереси, отмечал он про себя, но ужо не старался вникать в логику рассуждений, не задавал вопросы: так приятно было отдаваться искренности, пылкости, странности чужой речи. Речь, убежденная и в то же время полная сомнений, рассыпала перед ним те забытые искорки маленьких откровений, наново открывала ему мир светлым и целомудренно чистым и уже несла его на гребнях, на волнах радостных интонаций во времена его чистоты, его молодости – в далекие шестидесятые годы. Он вспомнил себя вот таким же угловатым юношей с оттопыренными ушами, дневавшим и ночевавшим на только что открывшейся кафедре Виткольско-го, вспомнил, как осенило его дождливым ноябрьским вечером. Тогда он несколько раз перечитывал, перепроверял данные, но – нет, нет! – ошибки быть не могло: в аккуратных столбиках цифр родилось его открытие. Тогда он выбежал в коридор, ему хотелось поделиться своей удачей, но на этаже было тихо – так поздно, кроме него, никто не задерживался. Пустынный институт принимал его детище равнодушным молчанием и каменным холодом вестибюлей. Помнится, в дальнем конце коридора появилась женщина со шваброй и ведром в руках. Он не сдержался и побежал ей навстречу, легкий, окрыленный, счастливый. Тетя Маруся – жалкая фигурка в каменном проеме – вздрогнула, пугаясь раздавшегося грохота его шагов, а он еще издали, совсем обезумев от радости, кричал ей: «Поздравьте, поздравьте меня, я нашел!» Потом он что-то сумбурно объяснял ей, точь-в-точь как этот незнакомый посетитель, доказывал, пугаясь себя и ее, единственной своей слушательницы: вдруг что-нибудь ей но понравится, вдруг что-нибудь здесь неверно? Но она лишь согласно кивала головой, растерянно оглядывая его,- не по адресу, сынок, не по адресу…- и молчала. И когда он уже смолк, выложил все, чем был переполнен еще несколько минут назад, женщина ласково поздравила его, собралась было уходить, но вдруг заплакала. Он взял ее за плечи, маленькую, сгорбленную под тяжестью своей ноши женщину, заглянул в ее мокрое лицо, но она мягко отстранилась, и пошла, поскрипывая качавшимся на ходу ведром. Ему приходилось раньше слышать о сыне какой-то их уборщицы, отбывавшем срок за нелепую выходку, но тогда он и не подумал, что это мог быть сын тети Маруси. Мало ли есть женщин преждевременно постаревших, согбенных под тяжестью несложившейся жизни! И до этого ли ему было? На следующий день его поздравляли – сначала сам Виткольский с чувством пожал ему руку, затем, согласно субординации, все остальные сотрудники. Товарищей, тем более друзей на кафедре у него не было. Были недруги, считавшие его выскочкой, карьеристом, психом-одиночкой, были просто равнодушные, внешне улыбчивые и общительные. Все переменилось на глазах. Не стало завистников, не стало доброжелателей – все растворилось, смазалось в одинаково ровных поздравлениях, пожеланиях, напутствиях. Потом – банкеты, банкеты, защита диссертации… первые ученики, просьбы насчет консультации и уже какое-то чинопочитание, робкие взгляды из-под очков; это, конечно, льстило, возносило, наделяло осознанием собственной исключительности. Посыпавшиеся из многих городов предложения на заключение договоров с использованием его открытия, симпозиумы, совещания с его докладами, поездки, обмены специалистами – на все это уходило время, и немалое. Наступила пора докторской… Но материал уже готов, обогащенный экспериментальными данными, обширным опытом применения, практикой использования его открытия на химкомбинате, откорректированный и тщательно продуманный,- да здесь не на одну диссертацию хватит! И пошло, и поехало… А годы шли, совершались новые открытия, появлялись новые имена, практики как-то незаметно отошли от него, бросили – тема Биндера была «перепахана» вдоль и поперек. И тогда он постепенно стал осознавать, что его время прошло, что все эти годы он был слеп и что ослеп он – если хорошенько вспомнить – именно тогда, счастливым осенним вечером, когда не сумел разглядеть, пройдя мимо чужого горя. Чужое горе обошел стороной, и та женщина, наверное, давно покоится в холодной земле, все-таки сломленная тяжестью несложившейся жизни. И может быть, где-нибудь бродит ее сын, ожесточенный, одинокий, клявший почем зря весь белый свет и свое неумение жить на нем,- в тюрьму, обратно в тюрьму… А может, все не так плохо, как кажется? А может, надо продолжать тянуть из своего давнего открытия все жилы, все соки – а что еще осталось? – выдавливать, как из пустого тюбика, последнее?
Что делать… Он тянул свою лямку, тянул, да еще как! Все завидовали его научному долгожительству; правда, все чаще ему казалось, что тянет он за руку из тех далеких шестидесятых робкого упирающегося юношу, совсем еще мальчишку, с оттопыренными ушами в маленьких очочках под Гарри Ллойда; он проводит его, вызволенного из забвения, сквозь ряды именитых коллег и, предваряя недоразумение, настойчиво повторяет каждому одно и то же: «Вот, пожалуйста, познакомьтесь – профессор Биндер собственной персоной!.. Нет, нет, не я, он, да, такой молодой… да-да, прошу любить и жаловать… Я? Я его родственник… Да-да. Вот, пожалуйста, познакомьтесь – профессор Биндер…»
Голова его качнулась над столом, в глазах туман – тьфу, черт, сантименты старческие! – какой-то юноша навис над ним, опирается ладонями о настольное стекло, оставляет на нем пятипалые потные отпечатки и все говорит, говорит… А что тот, другой, мальчик из прошлых лет? Он тоже о чем-то говорит, убеждает ученых мужей, размахивает руками… Но что осталось – и гастрит, и боль в печени, и издерганные нервы, и инфаркты, прошлые и грядущие, и прокуренные легкие, и бессилие перед всеми этими болезнями и даже перед вот этим научным сотрудником, пристально глядевшим ему в глаза. Что? Пусть говорит… Пусть машет… Биндера нет. Биндер ушел.
Тишина. Молодой сотрудник с кафедры органики исчез за порогом. Биндер попросил его оставить выкладки. Зачем? Что? Любин? Да, новый сотрудник… Отец – академик, попросил личную поддержку. Но при чем здесь выкладки, чужой труд? Защита по плану?.. Бездарь, наглый карьерист… А он согласился, обещал помочь… Обещал… Надо вернуть, обязательно вернуть данные! Как, как его фамилия? – занервничал профессор, привстал со стула, но тут же опустился й смиренно прикрыл глаза. Обещал.
15
Надрывный обидчивый плач пронесся по квартире Любови Степановны, призывая к всеобщему почтению, преклонению и вниманию, пронесся и не исчез, поселившись в ее тихих стенах требовательными звуками новой жизни. Засуетились, забегали женщины в доме, и даже бабушка, тряхнув стариной, ожила, помолодела в одно мгновение, закопошилась возле пеленок и молочных бутылочек. Родилась девочка, которую теща тут же, ни с кем не советуясь, нарекла Марией к нескрываемой радости своей матери – пусть, пусть радуется старость, в нашем полку прибыло. Новоявленная бабушка принимала поздравления от соседей, от сослуживцев, от родственников и друзей и все чаще замыкалась в себе, уже предвидя пророчески какую-то еще не близкую, но знакомо маячившую в далеком будущем тревогу. Забыли, совсем забыли Ираклия, мужа и отца, завесились от него пеленками, простынями, пахнувшими детской мочой и молоком, отделились новыми недоступными словами – гематома, диатез, биолакт, искусственница… Он был бы рад кинуться в ту дальнюю комнату, поднять на руки невесомое крошечное тельце, сказочное свидетельство тайны и чуда рождения, прижать его к себе, проникаясь вселенским чувством нежности – мое… самое настоящее мое…- но три пары рук, три пары свежевымытых ладоней отводили его порыв, его движение – руки не мыл, и не дыши, не скрипи и не кашляй…
Время текло. Тянулась гармошка дней, растягивалась, сливалась в одну гладкую ленту однообразия. Но пульсировала где-то под ровной гладью будней, то появляясь, то исчезая, вспыхивала стежками яркой нити на скатах и подъемах календарной ленты идея младшего научного сотрудника Шестернина, не оставлявшая его в покое, дожидавшаяся своей очереди, своего законного появления на извилистой поверхности жизни.
Ираклий приходил домой поздно, ужинал в одиночестве – женщины хлопотали вокруг новорожденной, – затем там же, за кухонным столом, листал книги, делал кое-какие записи в рабочей тетради, глядел в окно. Сумерки опускались на дно дворового колодца, прилипали к белевшему пятаку асфальта, обволакивали оконное стекло, густели и сливались в одну плотную чернильную массу ночи, в мутной толще которой виделись светлые прямоугольники простыней, повисших в воздухе, бледное лицо молодого человека и огоньки далекой чужой жизни…
Наступила весна, первый вздох после долгой зимней спазмы, очарование нетленностью жизни. На факультете готовились к конференции химиков, на которой вся научная молодежь, точно первая поросль весны, должна была показать себя и свои первые результаты. Готовился и Ираклий, получив право выступать с неохотного разрешения профессора – «ну что ж, попробуйте, попробуйте…» – переписывал конспекты, перечитывал, копался в бумагах.
Шестернин пришел в актовый зал под самое начало конференции. Его тема была предварительно подана в жюри, в списке выступающих он числился пятым. На сцене за столом, застеленном яркой кумачовой скатертью, восседал весь цвет факультета – профессора, доценты, представители факультетского руководства и партийной организации. Почему-то долго не начинали, но вдруг на сцене появилась странная процессия – Зарубинский и Любин вели под руки сгорбленного старика, опиравшегося о массивную трость старинной выделки. Все – на сцене и в зале – обратили взгляды в их сторону. Старик то опускал, то поднимал голову, обводя собравшихся подслеповатым невидящим взором, громко стучал тростью невпопад своим шагам и что-то беззвучно нашептывал себе под нос. По залу от первых до последних рядов прокатился уважительный шепот – академик… лауреат… основатель… Процессия продвигалась так медленно, что новая волна приглушенной людской реакции, смыслово менявшейся по мере приближения старика к столу, покатилась по рядам – основатель… с тридцать пятого года… совсем древний… песок… труха сыплется… начало века… так долго не живут… динозавр… птеродактиль… Где-то в глубине зала волны, отраженная и новая, столкнулись – вззз…- и погасили друг друга, расходясь кольцами терпеливого ожидания. Наконец академик был водружен во главу президиума.
Справа от президиума находилась школьная доска. Участники развешивали на ней свои диаграммы, отходили в сторону так, чтобы было видно со сцены и из зала, и начинали излагать существо вопроса, стараясь уложиться во времени. Ираклий пытался слушать внимательно, но выступавшие – их лица, голоса, силуэты – наперекор его стараниям сливались в одно целое, смазывались в одном пестром клубке цвета, слов и звуков, лишь заслонявшем от него его грядущее выступление. С каждым новым выходом, с каждой новой фигурой, поднимавшейся на помост и уже не имевшей для Ираклия ни имени, ни пола, ни возраста, волнение его мучительно нарастало, формуя из внешне спокойного, сосредоточенного молодого человека какого-то бледного мальчишку с кипой смятых бумаг в дрожащих руках… Вот какой-то оратор поднялся на сцену… прикрепил ватман к доске… уверенно что-то объясняет, размахивая руками… Интересно, и он будет размахивать руками? Такое ощущение, что выступающий этими руками рисует слова, уверенно и смело, но слова эти, эта вереница звуков, почему-то летят мимо Ираклия, огибают его слух, чужие и незнакомые знаки. А тот все говорит без устали, чертит руками круги в воздухе, наворачивает резьбу на суть своей речи, вставляет в проделанные отверстия винтики, болтики слов – и вот смысл выступления достает Ираклия сквозь вату в ушах, сквозь зуд волнения, приближается к нему. И – что это?.. Одно, другое, третье слово – они уже тронули слух чем-то знакомым, уже сцепляются в конструкции еще более знакомые, кажутся когда-то родными – родными? – и- бьют, бьют по ушам, больно врезаясь остриями в сознание. Исчезла одурь, спала дрожь, растаял мальчишка с трясущимися руками – жалкое дитя волнения,- и слух его уже в плену, раздавлен страшным подозрением. Что это? Что это?
– …Существует тенденция торможения скоростей превращения для алкилпиридинов…
Так это же Любин! Так это же мое!
Ираклий вскочил – на него удивленно оглянулись, зашикали,- он побежал, спотыкаясь о чьи-то колени, о чье-то возмущение.
Нет, нет сил слышать это, нет сил видеть, как в свое, кровное, живое врезают, как резьбу, чужое слово…
16
Весенняя научная конференция была давно позади, потрясение от обнаруженного обмана парализовало рассудок, опалило чувства, надело на глаза шоры равнодушия, вынуждая Ираклия глядеть лишь перед собой. А перед ним – как только по утрам он входил в’комнату – всегда стоял письменный стол с полочкой и облупленными цветочными горшками, слева – громоздкий измерительный прибор, требовавший каждодневного освоения. Ираклий садился за стол и открывал тетрадь… Печально взирал на безмолвную цифровую панель и смиренно вздыхал.
Когда наступал конец рабочего дня, Шестернин отправлялся домой, зная наперед, что ему предстоит увидеть: знакомых людей, которые будут стоять на автобусной остановке, и соседскую старушку на скамейке у подъезда, он даже знал наизусть ее своеобразное приветствие:
– Ну что, дорогой, когда академиком станешь?
Всему этому Ираклий кисло улыбался, прятал глаза по дороге, чтобы не видеть неживого однообразия своего существования. Но если мир подолгу не менял своих одежд, то ему все чаще казалось, что он сам уже не способен облачиться в другое, оттого его посещали неотвязные, странные желания. Например, хотелось заснуть в какой-нибудь грязной луже или сильно ударить себя, причинить ощутимую боль своему ненужному телу. Или послать к чертям благодушную соседку-бабушку…
Но нет-нет да мелькал в его глазах тот далекий белый лоскуток, утерянный обрывок идеи, мечты и стремления – он кидался из угла в угол, к сотрудникам, обращая на них свои глаза, полные тоски. И кто просто не замечал его страданий – чего, чего он мается? – погружаясь в поток будничных спешных дел, кто лишь смущенно дышал ему в лицо – видели, видели все это, – а кто вдруг испуганно отворачивался от него как от больного, пораженного знакомым и уже «пройденным» v недугом, – все, все шли мимо него – и Кадыржан, и Люся, и прочие сослуживцы – шли мимо, не говоря ему ни слова. Лишь Вероника Францевна, красавица с мягким, как будто отсутствующим взглядом, то исчезавшая, то появлявшаяся на кафедре, встречая Ираклия, игриво трепала его за волосы – что нос повесил? – и с загадочным видом, должно быть понятным лишь им обоим, мудро произносила свое знаменитое, крылатое, вечное – «таке 1т еа у не бери в голову…».
17
«Таке 1т еа у»,- говорила Вероника Францевна, вновь, уже в который раз, проникаясь очарованием этой летевшей по миру фразы. И даже неважно, был ли с ней собеседник, слушатель, преданно внимавший ее словам: она могла одна перед зеркалом, распуская свои красивые медные волосы, растягивая уголки губ и обнажая белоснежные зубы – ну точно с обложки журнала мод! – выдыхать навстречу своему отражению это магическое, победоносное, всепоглощающее – TAKE IT ЕА У… Где, когда и от кого она впервые услышала это выражение – уже трудно было вспомнить, помнилось другое, как из случайно оброненной кем-то фразы с незнакомым, но приятным звучанием для нее вдруг высвободилось, ломая перегородки языка, транскрипций, целое понятие, образ, стиль иной жизни. Эти слова с легкой руки уже усопшего в ее памяти двинулись по ее еще молодой жизни, проплывая над сотнями, тысячами печальных женщин, стоявших в нескончаемых очередях за колготками, духами, импортными кофточками, сапогами, колбасой и мясом,- обгоняли и возвращались обратно в свою обитель, к ней, не желавшей жить, как все, одним безотрадным терпением мачехи-жизни.
Тогда все было по-иному. Была красивая рыжеволосая девушка с зелеными, стыдливо опущенными глазами, были мать и отец из инженеров, было искреннее любопытство к жизни. Но были еще непрекращавшиеся ссоры родителей из-за денег, было всего четыре платья – по одному на каждый сезон, были неживые заученные слова о жизни, раздававшиеся из уст разных людей, из динамиков радио и телевизоров, травившие слух и затмившие небо какой-то вечной непогодой чувств и желаний. Но даже под этими мутными испарениями избыточного земного пафоса молодость желала любить, радоваться и быть красивой. Вот тут-то те слова и пришли к ней в самую пору. Они, словно волшебные зеркала, собрали в фокус всю жажду ее юности, отразили удушливую унылость всего окружавшего, светлым лучом вывели в иное измерение жизни. И как водится, повстречался на ее пути молодой красивый друг, принц, рыцарь…- как его лучше назвать? – но, добившись своего, неожиданно исчез, испарился. И побежала, побежала рыжая первокурсница, совсем еще девочка, навстречу новым сказочным рыцарям – и уже с благородной сединой и благородной несвежестью в глазах. Один, два, три… но что-то все не то, все одинаково кончается – подарками и совсем не рыцарскими оглядками на соседей. «Ну а чего тебе еще нужно? – праведно возмущалась Тамарка из соседней группы.- Мой, по-моему, даже знает все, но делает вид… Как? А вот так! Что он на своей «Скорой помощи» мне привезет? А? Так вот, пока он на дежурстве, я в гостиницу… Он утром с работы уставший, вроде бы постаревший… Но ест же, пьет – пыхтит и терпит – и одевается в новое». Так что – TAKE IT EA У… Да, да, да, заторопилась вновь Вероника, слова-то, конечно, кусаются, но… покусали – и не больно. Вперед! Вперед! А тут учеба, завалы в сессии. Что делать? И вновь магическое… Ай, ничего, ну плюгавенький, лысенький, бородавка на лице, но тоже – туда же: дышит с придыханиями… торопится, когда одевается, и в замочную скважину подглядывает. А родители все ссорятся, ссорятся, копейки считают, на нее шикают. И очереди все растут и растут, и уже давно непонятно, за чем и почем. Просто люди стоят и наполняют свою жизнь терпением ног и холодом сердца. И по радиовсе то же – метеосводка на завтра и… вчерашнее, позавчерашнее, прошлогоднее… одним словесным блоком. И вообще, какая, собственно, разница – дождь или солнце? К черту… А люди-то слушают, да еще как! Плюс один, минус три… Ну а что здесь такого? Может быть, это самое живое, изменчивое, интересное?.. Хоть какое-то разнообразие… Вероника, вставай – опоздаешь! Какая, к черту, учеба! Но надо. Старики осерчают. И – побежала. А в голове муть, шампанское в теле бродит, растворяет три часа фактического сна, выдаваемые за восемь. И все плохо: подташнивает, все серо – утро, люди – серая тушь с серых ресниц килограммами обваливается – вот тебе и погода! – и странное впечатление, что кругом ничего не меняется. Что вчера, что год назад… Только она выбегает каждое утро, и в разных платьях, число которых давно перевалило за пять, и, может быть, еще сегодня она через одну ступеньку по лестнице перескакивает, а вчера через две… Да и вся разница!
Но уже двадцать пять, и вроде бы критический возраст. Но где, где они? Все слопаны или будут, и на большее они не способны – и им бы только в замочные скважины подглядывать. Но – ничего – и у нас аспирантура и кандидатская…-все, все будет. Только не плакаться, не зашивать по нескольку раз одни и те же колготки, не выстаивать за говядиной как за подаянием. Вперед, вперед! TAKE IT EA У!
Но потом началось что-то совсем странное, и все с одного ресторанного случая. Созвонились они как-то со школьной подругой Жанкой. Та в разводе, с дочкой на руках, сто лет с ней не виделись. Пошли в ресторан, так… просто отдохнуть, детство, школу вспомнить. И ни-ни, чтоб какие-нибудь там… Диплом, институт позади. Впереди служба на кафедре – там же, в родненьком. Всех по областям, а ее оставили. А чего ей это стоило? Борьба за место под солнцем. Но об этом не надо. Хотелось вздохнуть глубоко, во всю грудь, в полный объем легких. Сидели тихо, спокойно, друзей вспоминали, о ее замужестве поговорили. Да что там говорить? Одна головная боль и руки в мыле. Что видела-то?..
Все шло прекрасно, но как в ресторане усидишь вне людей? Обязательно кто-нибудь прилипнет. И вот эти двое… Оба в летах: один – ничего, еще моложавый и в твиде, а другой – такой противный! – толстяк, перхота на лацканах! Ну и завязался разговор, ни к чему не обязывающий, представились людьми от науки, и, судя по всему, тот, толстяк, главенствовал, а второй под ним: перед каждым словом предупредительно поглядывал – можно я скажу? Ну за беседой коньячок, шампанское, анекдотики пошли, но… сколько можно? До чего же все мужики зануды! Может быть, они там, в любимой работе, индивидуальны и изобретательны, но к ним, женщинам, они всегда тыльной стороной поворачиваются. А Жанка, дура, вроде как клюнула на этого – в твиде. Вероника ее и так, и эдак и под столом ее по ноге – пора, пора, подруга школьных дней! Но это уже не подруга, не та девочка с черной косой, а какая-то несчастная женщина, у которой за спиной ничего-то и не было. Где ты, Жанночка, ау? Лишь облако сизого дыма, коньяк на столе разлит, и за столом незнакомая женщина с неестественным смехом. Ну и, как водится, пригласили их в очередной эдем, рай, оазис. Конечно же сначала консилиум женский состоялся. Вероника наотрез: домой пора, а Жанка все что-то шепчет ей, даже на пальцах объясняет. Ну что там объяснять, миленькая моя? Нет там ничего и не было! Дура, полжизни носки простирала, протерла до дыр… И что теперь ее жизнь? Одна дыра в пене, а здесь все внове. Ну и шепчи, шепчи, снижай тон до сокровенного, вышептывай свою семейную усталость или что там еще у тебя накопилось. Жалко ее стало, юродивую… Что ж, поехали, только не шепчи ты, ради бога, а то сейчас заплачешь, не шепчи и не дыши так. Ведь все – один коньяк и се готовое лопнуть терпение… Приехали. Квартирка оказалась так, ничего, книг много. Еще выпили. Во-о наука гуляет! А потом как обычно: на брудершафт, за знакомство. Тошно, тошно… И вдруг Жанка как-то незаметно исчезла, да не с тем, с кем надо. Так, видимо, толстый распорядился. А она, Вероника, с твидовым осталась, но его и не узнать уже было, точно ниточки ослабли, и опала, осела марионетка, умерла на ковровой сцене. Наступила пауза,
тяжелая, тягостная, и этот все ходит кругами, мается… И вдруг попер молча, сопит, за руки хватает. Она ему и так, и этак, а он все равно продолжает… И тишина в квартире стоит какая-то мертвая, непоколебимая, словно так и должно быть: борьба тел, борьба теней – и ни звука. Туфля как-то сама собой в руке оказалась. Раздался такой хруст противный – бррр! – лицо в крови, заорал, заревел твидовый. Тут толстяк выбежал в майке и в очках. Что, что случилось? А она – что на нее нашло? – еще раз по лицу хрясь его, хрясь куклу, призрака… И тут случилось… Вместо того чтобы отбросить ее, оттолкнуть – мужик же он, в самом деле! – красавчик твидовый, глянув на толстяка, перестал вопить, размазал ладонью кровь по лицу и странно забубнил: «Это ничего, это ничего… Это можно…»
Вот с этого все и началось. С годами забылись рестораны – может, и не было того вечера, но вот туфля с острым каблуком словно оставалась в руке, да еще маячило перед глазами чье-то лицо без особых отличительных признаков. Замах – предвкушение удара – никак не исчезал, и уже что-то твердое, острое, похожее на шпильку, иглу, занозу, стало прорезаться внутри самой Вероники… Ведь если кругом маски, так они должны быть на что-то надеты! Не может быть так, чтобы этого «что-то» не существовало?
В день своего тридцатилетия Вероника тяжело вздохнула, и этот вздох предназначался всему ее усталому поколению, и особенно тем, кто так и не добрался до предназначенных судьбою мест. Отошли от науки Жан, Вардунас, Турсунканов, талантливые ребята, которых она знала по университету. Их места заняли другие, этого же поколения, но иной формации – маски, надетые на что-то, что так и не нашло у Вероники названия. Она часто сталкивалась с безы мянным и, пыталась содрать с них фальшивые лица. Быть может, это было раздражением неустроенной одинокой женщины, но Вероника знала, верила, хотела верить, что все ее скандалы, склоки, интриги – есть своеобразная миссия справедливого мщения за всех, не пожелавших спрятать под маской лицо. Все больше недругов окружало ее – шпилька, переросшая в копье, тревожила массы.
Однажды вечером, чуть не плача от усталости, от бессмысленной борьбы, от дружных заговоров сослуживиц, она взглянула в зеркало и увидела в нем свое несвежее лицо, редкие седые волосы, синие круги под глазами. А ведь надо как-то жить, думала она, чем-то заполнять пустоту однокомнатной квартиры – духом ли… жизни? – быть современной и по-прежнему красивой. Нервы слабели, все время думать за себя казалось нестерпимой и вечной мукой, в зеркале поселилась обыкновенная слабая женщина. Аккуратно выте-рев слезы, чтобы не размазать тушь, Вероника встала и с решимостью терпеливого отчаяния отправилась в кабинет заведующего жаловаться на свою неустроенность, бесперспективность, на свою горькую долю одинокой научной сотрудницы.
Знала ли она тогда, в чужой, богато обставленной квартире, когда заносила башмачок над заробевшим несвежим красавцем, куда упрется ее шпилька, игла, укрепленная годами?
Знала ли она, обдувая бледного потерянного Шестернина своим магическим, своим крылатым « TAKE IT ЕА У!», чем обернется для него очарование ее могучей фразы?
Профессор принял сотрудницу вежливо, внимательно выслушал ее жалобы, но смолчал, загадочно заглядывая в лицо, словно над чем-то раздумывая. После первых неловких фраз Вероника вновь изложила существо своих пожеланий, но уже с сухостью в голосе, готовая вот-вот расплакаться от бессилия, вдруг сменившегося отчаянной требовательностью и агрессивностью тона. В конце концов она просто закричала, путаясь в злых и обидных словах – каблучок, орудие слабой женщины, уже висел где-то рядом с ней в воздухе,- отчего профессор заметно вздрогнул и как-то очень уж знакомо произнес в ответ: «Это ничего, ничего… Это можно…»
18
Профессор Избеков прибыл в город поздним рейсом, но в девять следующего утра уже был на кафедре. Возвращаясь из далеких командировок, проезжая множество вокзалов, аэропортов и выбираясь наконец на последний участок пути, он всегда по мере приближения к родному городу испытывал все возрастающее, похожее на зубную боль беспокойство. С ним происходило нечто странное: сквозь лица пассажиров, соседей по купе, по авиасалону ему отчетливо виделась белая стена его служебного кабинета, а на ней его тень во весь рост. Вообще-то картина была знакомой и привычной: он частенько засиживался в университете допоздна, при свете настольной лампы любил расхаживать по своему кабинету, чтобы размять затекшее от продолжительного сидения тело, при этом тень его во весь рост скользила по белой стене. Глядя на нее, профессор погружался в житейские раздумья. Но то происходило в кабинете, но теперь… Теперь – в самолете, в поезде – картина преследовала его, она разрасталась на глазах, теряя привычные очертания, и множилась – из его профессорской тени нахально и непочтительно вылезали чьи-то головы, руки, ноги. Сам-то он знал, чьи это были проделки: в его жизни, в том числе и на кафедре, существовали люди, которые нарушали его душевный покой. И каждый раз, возвращаясь из поездки, он невольно вспоминал, какой оставил кафедру накануне отъезда. Недоделок, непорядка, его же невыполненных обещаний было много. За время отсутствия профессор достаточно набирался решимости, чтобы изменить в корне старое. Но тень, давно ставшая чужой и безобразной, была подобна многоглавому дракону, у которого на месте одной отрубленной головы вырастали две. Так, если с Берковичем было покончено – научный договор фактически с односторонней выгодой все-таки был заключен,- то на голом месте вдруг вырастала парторг Файзиева с беспомощно опущенными руками – партячейка кафедры работала на редкость пассивно, и… так далее. А так хотелось видеть свою родную тень на белой стене своего уютного кабинета с нормальным количеством рук, строго соответствующую своему хозяину и способную заслонить всех ненужных и мешавших ему жить людей, этаких демонов суеты и мелочности, плоских, настенных призраков.
Ровно в девять ноль-ноль профессор был уже на кафедре. Столь раннее появление главы в стенах своего ведомства не предвещало ничего хорошего, но, увы, оно еще не было никем отмечено – сотрудники только сходились у столика с регистрационным журналом. Мало было бы сказать, что профессор находился не в духе; У него было просто поганое, отвратительное настроение.
Поздним вечером, распаковав чемоданы и раздав подарки восторженным внукам и детям, он вручил жене привезенное французское белье, перепутав чужой сорок шестой размер с ее – пятьдесят четвертым. Вторые же колготки должны были принадлежать кафедральной диве – рыжеволосой Веронике Францевне. Но вся беда заключалась не в его рассеянности. Случившуюся оплошность он легко исправил: сославшись на усталость, профессор дополнительно вручил дочери хрустящий пакет от Кардена. В пять минут путаница была изящно устранена, но настроение было испорчено: перед глазами уже стояла сама Вероника Францевна, вся как на виду…- вот тебе и еще одна голова!
Никакой особой вины он перед этой женщиной не чувствовал. Одно лишь старое, вновь рожденное памятью недоразумение жило в нем, которое, еще не прояснившись отчетливо в сознании, уже перерождалось, наполняя его древней, знакомой, как зубная боль, тоской. Тоска эта уже бродила каким-то неведомым безымянным, затравленным зверем краем его воспаленного сознания и издавала унылые протяжные звуки. Он просыпался в поту, пустой, изможденный, безголосый. Ночь капала с потолка мутными липкими кляксами сумерек, за окном стояла другая ночь, чужая, тревожная, и, казалось, где-то вдали тихо-тихо летели, разбиваясь о степы домов, отголоски раздавшихся криков.
Недоразумение заключалось в факте некоего торга, негласно заключенного между ними: тебе моя красота, а мне диссертация, о которой наверняка знали все сотрудницы кафедры. Но еще большее недоразумение заключалось в невозможности расторгнуть этот союз, эту сделку, этот сговор, ибо обе стороны объединяло нечто большее, чем конкретное предложение, нечто глубинное и до конца ими не осознанное.
Казалось, так распорядилась судьба – встретиться им обоим, усталыми, издерганными, без радости, без света, без желаний… Но долго ли могло так продолжаться: он молча встает с постели и уходит домой, аккуратно с ней попрощавшись, садится за письменный стол, чтобы набросать план первой главы ее будущей работы?.. Но лист все оставался чистым, зато на белой стене кабинета вместе с его тенью покоилась уже другая. А дальше стало происходить что-то совсем непонятное… На стене в теневом абрисе стали проступать какие-то цветные пятна. Они скользили, накладывались друг на друга, поддерживая замысловатую игру цвета, но в конце концов мозаично складывали ее лицо, туловище, руки, ноги. Профессор с радостью ощутил, что начинает сходить с ума – не было ничего слаще такого безумия… Неизвестно сколько времени он оставался наедине с материализацией своего воспаленного воображения, но только в кабинет вошла секретарша, и конечно же не в самый удобный момент. Чей-то чужой и совершенно неуместный голос поразил его слух, и профессор уставился на вошедшую взглядом наркомана. В одно мгновение со стен исчезли причудливые цветные пятна, и даже его тень поблекла, зато плоскости стен как-то приблизились и показались до безобразия серыми. И тогда профессор отчетливо понял: нет отвратительнее места на белом свете, чем его рабочий кабинет. На глазах у изумленной секретарши он вылетел из комнаты и с неделю там не появлялся.
Так долго продолжаться не могло, и Избеков все-таки решился позвонить ей домой. Это было нарушением установленных правил их сделки и его роковой ошибкой. Ее ответ превзошел все его робкие ожидания.
Вспыхнувший взаимный интерес обещал возродиться в нечто пылкое и взрывоопасное – упала на их соединившиеся руки сума, полная желанного и конечно же драгоценного, чему никак не находилось названия. Склероз или боязнь чувств? Вскрывали бережно, с шепотом, затаенно, но без лишней нервозности – знали, что за плечами каждого есть балласт жизни, в случае катастрофы выплывут… Вскрывали долго, все более напрягаясь от неведения, наконец вскрыли, а там, а там… тьфу!!! – труха одна, песок, все тот же взаимный жалкий страх наготы. Не отнимая рук от опорожненной формы, он спасал ситуацию, пуская в ход весь свой нажитый арсенал – ум, опыт, психологию, великодушие, снисходительность, «старческую» сентиментальность… Но все было не то, все вскользь, все мимо, потому как под прилипчивым страхом самообнажения. Тогда она, истеричная, издерганная, тоже не отнимая рук от общей ноши, стала выкладывать свое, и конечно же искренне. И тут посыпалось, полилось и все живое – кишит, дымится, но так ДУрно и знакомо пахнет, что хоть нос, глаза, уши затыкай. И вот, держась за общую ношу, и Вероника и профессор вдруг почувствовали, как пронизывает их, сжимая сердца, стыд, электроток с оборванных проводов жизни. Тогда они сжали эту пустую оболочку, смятую шкурку от чего-то живого и когда-то дышавшего еще сильней, еще надрывней, чтобы продлить свое мирное сосуществование, ибо уже знали, что, разжав пальцы, они схватятся, как лютые враги, столкнутся насмерть, не прощая друг другу свидетельства собственной слабости и малодушия…
Профессор ничего не забыл. Его долгое отсутствие дома и на кафедре пошло ему на пользу. В него словно вселились какие-то новые, дотоле неведомые силы жизни. Последняя командировка уже казалась ему неким путешествием вспять движению времени, когда один планетный виток’, случившийся за это время, вернул профессора и Веронику к первым дням их общения. Тебе красота, а мне диссертация… Нет, нет, не надо… вас. Я и так, и так вам все сделаю. И не благодарите…
Профессор подождал еще пять минут и в девять пятнадцать позвонил по телефону. Да, конечно, в этом путешествии есть некий гуманный смысл, думал он, не надо глотки друг другу грызть, но… Но ведь вторая половина еще не знала, какое движение во времени она «проделала». И вряд ли ей понравится такая затея…
Когда появился доцент Каниев, профессор сухо с ним поздоровался и без предварительных объяснений спросил:
– Как ваши подзащитные? Кого отметите особенно?
Доцент Каниев знал своего шефа наизусть, до каждой морщиночки на его лице, потому на столь неожиданную утреннюю деловитость, не свойственную профессору, молодцевато отчеканил:
– Пожалуй, Шестернин.
Профессор опустил очки на кончик носа и поймал в окуляр подчиненного. Лицо того расплывалось сквозь стекло и казалось мешавшим видеть белым пятном, попавшим на мушку профессорского прицела. Затем он поправил оправу, мягко опустил свою большую ладонь на крышку стола, нажал рукой, точно проверяя его прочность, и начал говорить.
19
Эта ночь ничем не отличалась от прочих, чужих и равнодушных к Ираклию, похожих на назойливое дыхание соседа по комнате в студенческом общежитии, в которое приходилось окунаться, выслушивая все рулады и стоны спавшего. Проходил час, другой, но сон все не шел. Ночь густела, переполненная чужим тяжелым дыханием, опускалась все ниже – и удушливо наваливалась на Ираклия, пронизывая его жутким подозрением… Казалось, этот… спавший с ним в одной комнате вот-вот проснется, поднимется с постели, приблизится и произнесет что-то очень ночное и пронзительное, открывающее весь ужас правды… Произнесет голосом Германа… «Сто двадцать пять, сто двадцать шесть, сто двадцать семь… сто сорок»,- судорожно протягивал Ираклий линии в цифровую бесконечность, мечтая на каком-нибудь ближайшем знаке заснуть и избежать встречи со своим пока еще спавшим соседом. Успеть, успеть, приказывал он сам себе, успеть заснуть и дотянуть до утра, когда солнечный свет брызжа прольется в комнату и обнаружит его самообман, его тщетный страх, его ночную ошибку…
Уже сегодня должен был состояться его отчет о проделанной работе, и в случае одобрительного отзыва через несколько дней его ожидала предзащита. Вот-вот близилось то время, о котором ему так часто говорили родители, теща, жена, приятели по факультету. Ну что особенного могло случиться в ближайшие несколько дней, разве что вздох после долгой однообразной работы? К этим событиям Ираклий готовился кропотливо -. выверял по нескольку раз свои результаты, перечерчивал диаграммы, втайне надеясь, что грядущий вздох останется навсегда его правом. За прошедшие два года непрерывной работы Ираклий вынес одно укрепившееся в нем ощущение – ощущение землекопа, прорывавшего лаз на воздух. Но вот уже вспыхнула полоска света – последние взмахи и вздохи, руки уперлись в плиту, еще немножко ‘усилий, и… омоет лицо желанный дневной свет, ослепит глаза, еще в потемках желавшие ослепнуть.
Утром в комнату вошла Ирина, поторопила его, и он отправился умываться, перешагивая через свой сои, через свое утреннее, пронесенное сквозь ночь смятение.
Он оделся, наспех позавтракал, машинально бросил жене несколько слов, не имевших смысла, и только в душном автобусе ощутил, что сжимает в руке твердый предмет. Жена никогда ничего не давала ему в дорогу, а этим утром почему-то дала это яблоко. Большое, красное, приятно холодившее ладонь, оно напоминало ему о тех сладостных утраченных временах детства, когда вот таким же ранним утром мать совала ему в руки, карманы что-нибудь съестное перед отправкой в школу. Сонм радостных воспоминаний нахлынул на Ираклия, сдавленно дышавшего в чей-то затылок в переполненном автобусном салоне, и он вдруг отчетливо осознал, как какая-то малая незначительная вещь может восстановить его для жизни.
Придя на работу, он битых два часа просидел в сла- дост ном дурмане, ничего не делая. Руки он держал под столом, радостно перекатывая душистую маленькую планету в ладонях. Неизвестно сколько времени он мог так просидеть: в мертвую степь вдруг вкатился огромный красный чудо-шар, солнце его жизни, и он, зачарованный, наблюдал его сияние. Тут появился доцент Каниев и сухо пригласил к беседе. Начался разговор, но Ираклий слушал своего руководителя невнимательно, краешком уха – сберечь бы чудо, на которое уже покушались чужие слова и мысли.
…Да, да, он должен заново перепроверить, пересчитать… Да, он не должен спешить… Почему-то упомя-нулась Вероника Францевна. Да, одинокая женщина, «не защищенная», без степени. Да, конечно же он понимает – они должны быть вместе, раз в одной научной группе… Да, одинокая слабая женщина. Как это она говорит, любит говорить?.. Забавно, не правда ли?
А чудесный шар все разрастался на глазах и вот уже затмил своей сочной плодоносной плотью всю степь, которой, казалось, и не было никогда. Возле яблока появлялись люди, крошечные и суетливые. Нет, нет, они не могли ему навредить. Он, этот шар, чуть заметно раскачивался, переполняемый дрожью жизни, и, казалось, слегка гудел, готовый вот-вот подняться в воздух. И Вероника Францевна, и Мурат Рамазанович непритворно дивились этому чуду, выросшему на бесплодной степной почве. Кто там еще появится у его громадных, налитых вечной жизнью, алых боков? Нет, нет, они не могут навредить, пусть любуются…
– Что? Опять то же.. Да, он не должен спешить. Да, он должен уступить этой одинокой женщине Что?
Что?!
Доцент Каниев что-то еще говорил с невозмутимым лицом, почти не шевеля губами, но Шестернин ужо не слушал его, не прислушивался. Что? Усту пить?
Огромный шар, его чудесная планета выросшая на бесплодных просторах его одиночества, вдруг дрогнул выпал из пейзажа и покатился покатился прямо под стол.. Что?
И тогда, так и не дослушав своего руководителя, Ираклий шумно и совсем непочтительно полез под стол – скорей, мертвая степь наваливалась на глаза! -но доцент опередил его. Он держал на открытой прямой ладони его красное яблоко, держал не спеша отдавать его мир, его планету, его тайну
Это ваше яблоко? – произнес Каниев, снисходительно улыбнулся и наконец протянул ему ладонь Шестернин, это ваше яблоко?
20
Степан Трофимович стал носить очки совсем недавно, с тех пор как бросил пить. Правда, бросал он уже не сколько раз и теперь не знал что из этого выйдет. Но он видел, что происходило с другими многие до неузнаваемости менялись в своих привычках и даже в выражениях глаз и интонации голоса. Например, его сосед стал выращивать лук, картошку, огурцы под своим окном и все свободное время проводил копаясь в земле. На ободряющие взгляды Степана Трофимовича соседская жена безмолвно улыбалась, но как-то очень уж рас терянно, и искренняя радость за чужую восстановленную семью сменялась неожиданным сочувствием. Неизвестно, что лучше, не раз размышлял он, пьяные монологи в пустой кухне или картошка по собственному рецепту… Нет, оно конечно же лучше в семейном, граждан ском, общественном смыслах, когда восставший из наркотического плена гражданин вдруг внесет свой маленький вклад в развитие сельского хозяйства но каждый мужчина, бросив пить, все же мучительно задается насущным вопросом* чем заполнить образовавшийся вакуум? Что в этот момент с ним происходит – никому не известно… А тут по-прежнему семья перед глазами – все мелькает, пестрит, лопочет – но уже «схваченная» трезвым будничным взглядом. Они словно чужие люди со своими проблемами и требованиями, о которых вот уже несколько лет в пьяном чаду и угаре не удавалось вспоминать. Вдобавок, оказывается, это не только их проблемы, но и твои…
Чем больше Степан Трофимович думал над этими вопросами, тем больше убеждался в их неразрешимости, хотя бы пока временной. Тогда он купил себе роговые очки и стал смотреть на мир сквозь чары диоптрий: мир где-то смазывался в чертах, а кое-где – и как оказалось впоследствии, там, где было нужно,- обретал отчетливую выпуклость и осязаемость. Степан Трофимович предпочел себе дальнозоркость – его взгляд стремительно проносился над головами родственников, коллег по работе, школьных, студенческих товарищей, переживавших очередной кризис, над всеми их противоречиями, обидами, убожеством и упирался, попадая прямо в яблочко, в какую-нибудь высокую проблему, ну например: Голландских высот или Восточного Иерусалима. Для разрешения такого рода проблем многого не нужно было: свежие газеты и особый взгляд. Мыслить глобально в обществе никто не запрещал, тем более если масштабы этого видения в своей громадности были почти неощутимы.
Когда на кухню ворвался сын с белым, перекошенным от отчаяния лицом, Степан Трофимович слегка поморщился, поправил волшебные очки и навел свой фокус. Ираклий был одним из тех, кто мешал ему жить среди высоких идей. Неотвязно беспокоило ощущение: кто-то дышит прямо в затылок, и этот кто-то конечно же был его сын. Казалось, он растерянно глядел на отца и тихо спрашивал:
– Ну и что дальше, папа? Ну и что дальше?
В нетрезвом состоянии он просто не замечал подрастающего сына: все мерещилось ему в той, иной, трезвой жизни. Теперь же приходилось расплачиваться за былое невнимание – поучать Ираклия и сделать из него кандидата.
– Папа,- устало выдохнул Ираклий и присел за стол.- Как ты? Давно у вас не был…
– Да вроде бы все ничего, только с матерью твоей нас очередная холодная война,- сухо произнес отец я тяжело вздохнул.-А как ты? Как твоя работа?
– Все по-прежнему! – отмахнулся Ираклий.
– По-моему, у тебя на днях предзащита,- деловито заметил Степан Трофимович и опять поправил свои волшебные очки. Ираклий сидел с поникшей головой, и отец вспомнил давние – казалось, никогда не существовавшие – времена, когда он отчитывал за что-то нашалившего сынишку, а тот вот так же опускал голову и долго не поднимал глаз. Э-э-э-э-х…
– Папа… почему все так… в этом мире?
– У тебя неприятности? – как-то растерянно произнес Степан Трофимович и вдруг заволновался:- Ну, ну, может быть, тебе денег дать?
– Отец, скажи, зачем тебе, зачем мне это мое кандидатство?
– Ну сынок…- протянул Степан Трофимович и принял оборонительную позицию. Слегка нахмурив брови, он деловито закатывал рукава.- Ты же сам знаешь, это прочный тыл, статус, престиж… Чего там лукавить?
– Не надо, отец…
– Сынок,- вновь заволновался Степан Трофимович,- раньше в моей молодости не было такого «золотого зуба», какэто кандидатство. Да и хотели мы совсем иного… Амбиций у нас было меньше. Вышли с твоей мамкой из детдома, поженились – и вперед, навстречу жизни: строить, творить, любить… Чего нам еще?
– Так зачем ты мне иного желаешь?
– Раньше мы все еще чего-то ждали от жизни, от времени – пусть маленького, но чуда… А теперь… А теперь же все очевидней, без прикрас, без иллюзий. Раньше, например, я хотел очень сильным быть и людям таким казаться. Схватить Зойку под мышку и носиться с ней как с торбой… Да, да, представляешь такое варварство? – Степан Трофимович улыбнулся, глаза его потеплели от наплывавших воспоминаний. Он снял очки, они не нужны были ему сейчас – мир вновь открывался перед ним и в своей естественной прелести… Мир прошлого.- Мы жить хотели с Зоей… Понимаешь? Жить, а не считать добро нажитое, плакать и жаловаться. Этого всего было с головой там, в детдоме… А мы жить хотели. Нам казалось, что те несколько лет, что мы терпели, выживали в детдоме, дают нам полное право на счастливую будущую жизнь. Да и все взрослые – и воспитатели, и учителя – нам это тогда обещали. Мы считали, что мы заслужили, заработали это право кровью, голодом, болезнями, страхом… Понимаешь?
Ираклий теперь уже смотрел прямо в глаза отцу тот не видел его, он глядел в ту далекую, отполыхавшую жизнь.
– Ну а у вас все совсем иначе… У вас свои правила, я не могу их нарушать…
– Но почему? – встрепенулся Ираклий.- О чем ты говоришь, отец? Кто, кто придумал эту игру?
Но отец уже замкнулся в себе, надел очки, заметно посерьезнел, и Ираклий пожалел о своих последних словах. Он глядел на это лицо, на его глазах превратившееся в маску, и судорожно пытался найти ключ к продолжению так неосторожно оборванной беседы.
– Что же делать мне, отец, если я не принимаю таких правил?
– Работай, делай то, что говорят, не высовывайся,- вдруг заученным тоном исторг Степан Трофимович, и Ираклий впал в уныние – какая же пропасть могла пролечь между отцом и этим неживым человеком? Или, наоборот, может, это и есть мой отец?
Отец что-то еще говорил, но от его голоса веяло равнодушием уставшего от жизни человека. Ираклий уже не слушал, не мог слушать: быть может, это говорил не отец, а кто-то чужой, больной, измученный своей многолетней неискренностью? Может, потому его голос казался голосом самого одинокого на свете?..
Ираклий затворил за собой дверь, и ему вдруг показалось, что он перешагнул, перепрыгнул через чужую пропасть, разверзшую свою бездонную пасть в одном человеке, его отце. На одном ее краю находился полный надежд детдомовец, восторженно глядевший из своего далека, на другом – этот старик, все еще что-то бормотавший и даже не заметивший ухода сына. И никто из них не сумел бы объяснить, как они смогли так разделиться. Это была черная дыра, в которую проваливались люди, чем-то похожие на Степана Трофимовича его сверстники; это было некое сверхплотное пространство, в котором слабые не выдерживали и извергали под внешним давлением все свои непрочные внутренности – мысли, чувства, устремления, надежды, – наполняясь взамен инородным и гремучим веществом – лицемерием. Те, что оставались невредимыми, посланники черной дыры, возвращались на свет и занимались преимущественно одним – заготовкой новых чучел. Странное дело – эти новоявленные оксидермисты не могли пройти мимо людей внутренне цельных и искренних: попав в мясорубку времени, они требовали для других той же участи. Ираклий не только занес ногу над своей пропастью – он еще был на этом краю,- и бездна разверзалась перед его глазами, а не за его спиной. Но странное ощущение охватило его, покинувшего своего отца. Казалось, он уже перешагнул эту дыру. ° том говорила его безмерная усталость.
– Мама! – бросил с порога Ираклий, еще толком не оглядев комнату. Спицы замерли в воздухе, скрещенные словно для боя, мать обратила к нему свое лицо. Она совсем не старела, она осталась той же, что и десять, пятнадцать лет тому назад. Лишь седина все гуще прорастала сквозь ее черные жесткие волосы и веснушки отчетливей проступали на ее азиатских скулах.
– Мама, вы поссорились с папой? – осторожно спросил Ираклий. Мать опустила голову и, принимаясь вязать, тихо ответила:
– Да все не так… Совсем брюзга, к каждой мелочи придирается. Я решила ему бойкот устроить…
– Эх, все не так, все не так, мама,- грустно произнес Ираклий.- Вот вы ссоритесь, как малые дети, и я, ваше дитя, какой-то несуразный вышел. Зачем? Для чего?
– Что с тобой, сынок? – забеспокоилась женщина, оставляя вязание.
– Ничего особенного. Наверное, очередной приступ меланхолии. Мне отец сейчас рассказывал о вашем прошлом, и я понял, что совсем* ничего не -знаю о вас.
– Это не твоя вина, сынок. По крайней мере, наша. Но и это не так. Мы с отцом детдомовские – как осколки. Мы сами ничегошеньки не знаем о корнях.- Мать отложила спицы, пряжу, нервно взмахнула рукой и перевела дыхание.- Сейчас начну вспоминать, начну опять плакать. Зачем все это, сынок?
– Плачь, плачь, мама… Это хорошо. Я тоже поплачу…
– Да, собственно, что рассказывать? Со Степкой мы пять лет в ростовском детдоме прожили. Это ты знаешь… Он никогда на меня внимания не обращал. А я – что? Черная, с раскосыми глазами,- так все приставали… «Кто? Откуда? Корея? Это где? А как называться будешь? Корейка?» Ну и как-то дразнили, дразнили меня: корейка, корейка – я в слезах, и тут неожиданно Степка вступился и сказал – как сейчас помню! – «Вы, послушайте! Корейка во-он на Шверника в шестнадцатом висит и продается, и наш воспитатель Ти-пунов ой как ее любит. Еще раз услышу – несдобровать вам!» С тех пор он стал меня как бы опекать, незаметно, ненавязчиво. Подойдет, улыбнется глазами и спросит: «Ну как, товарищ Зоя, все в порядке?» Ну а потом – что? Повзрослели… Степан уже не отставал от меня. Нет, наверное, он никогда не любил меня. Просто он очень хотел быть сильным, жалеть кого-нибудь, защищать. Ну а я – самый что ни на есть подходящий объект для этого…
-А потом что? Потом? – торопился Ираклий, благодарно улыбаясь матери. Ему казалось: еще немного – и доберутся они с ней рука об руку до края той пропасти, в которую упал отец и мог упасть он сам,- еще немного, и он узнает что-то очень важное и сокровенное.
-~ Потом родился ты. Все было как у всех, но я стала замечать, что Степан стал каким-то нервным, раздражительным. Да, он очень хотел быть сильным, казаться таким людям, жалеть и защищать кого-нибудь… А жалеть-то уже было некого. И в первую очередь меня. У меня был ты, и я уже была сильная. И другие люди тоже… Их не надо было жалеть. Более того, они сами могли… кого угодно… Все хотели просто тихо жить, без страданий, без борьбы. Тихо жить и копить имущество. Я все это очень хорошо понимала и говорила ему, но он только злился. Стал пить… Всех их, «рыцарей без страха и упрека», один за другим и покосила одна ветряная мельница. Все полегли, никого не осталось…
– Ну а теперь, теперь, мама? – взволнованно спросил Ираклий.- Ведь теперь совсем другое время!
– Как? Как…- вздохнула она и взяла пряжу,- внучку нам не дают понянчить, ты вечно в делах – так и живем, каждый сам по себе, в своих комнатах, в своих камерах. Вот знаешь, я вяжу – и иногда мне кажется, что я вяжу не носки, не свитер для внучки, а большое-большое полотно. Вот довяжу, завернусь в него и тихо-тихо помру…
– Мама, ты что? Что ты говоришь? – вскрикнул Ираклий, взмахивая в растерянности руками. Надо было что-то сказать, надо было что-то сделать ему» мужчине
и сыну этой уставшей жить женщины, ведь он сильный, он должен, он может, он поднимет ее от земли, так притягивавшей ее в последнее время, но тут он
вспомнил, зачем пришел сюда, и лишь смиренно опустил голову.
21
Ираклий вернулся домой позже обычного, но дочка еще не спала. Эта пухленькая кудрявая девочка двух лет от роду с живыми карими глазами восседала, царственно покачиваясь, на спине низко пригнувшейся бабушки. Впереди шла теща, помахивая перед внучкой опахалом – сложенной газетой, – процессию заключала Ирина, раскрасневшаяся, смущенная, растерянная.
– Бабушка, прекрати, надорвешься. Мам, ну скажи ей…- то и дело повторяла она, но старуха, не меняя позы, упрямо двигалась по коридору. Теща же молчала и продолжала снисходительно улыбаться. С рождением девочки с новоявленной прабабушкой стали происходить странные вещи. Она активизировалась: ползала вместе с ребенком по полу, попадаясь под ноги всем членам семьи, играла теми же игрушками, пуская длинную
слюну, и пыталась предугадать любое желание любимой правнучки. Ираклий все сильней тревожился: на девочку, на ее естество покушались. Ее уже отрывали от пола, от законной, по праву ей предназначенной плоскости, все чаще носили на руках, предваряли обильными предложениями любой ее каприз – в общем, пересаживали это маленькое деревце из его естественной почвы в какой-то компактный стеклянный горшок, позволяв
ший неотрывно наблюдать за ходом дорогой, драгоценной жизни. И девочка не преминула измениться. Она уже постоянно капризничала и, зная, что любой ее каприз будет выполнен, задавала своим родственникам шарады и головоломки из своих прихотей. Вместо того чтобы произносить слово какой-либо просьбы или желания, Машеньке достаточно было состроить привычную гримаску и с радостью наблюдать за дальнейшей судорожной реакцией взрослых.
Примерно через час все стихло – девочка заснула, и Ираклий, взяв с собой книжки и пишущую машинку, заперся в своем убежище. Собственно, эти вещи уже не были нужны ему, он взял их с собой по привычке, выработанной за то громадное количество дней-вечеров, которые он просиживал здесь, готовя свою научную работу. Работы не стало, не стало и той глыбы дней, которая еще вчера ощущалась значимой тяжестью за его плечами. Ираклий сел на крышку унитаза и прислонился головой к вентиляционной трубе…
…Вот и все, что осталось молодому человеку в расцвете его творческих сил – три кубометра воздуха и полчища рыжих тараканов, которых травили сейчас наверху у соседей. Правда, еще осталась тишина, зыбкая, но все же… Каждый вечер перед сном он слушал эту тишину, тишину города, проникался ее устойчивым равновесием, чтобы назавтра снова жить, занимаясь не любимым делом. Каждый вечер она, сырая и чужая, наполняла его, как пустой сосуд: он поднимался в воздух, парил в этой тишине где-то далеко за пределами своего убежища, где-то там, в запредельной выси, где живут полные внутренней тишины люди, богатые одним – избранным любимым делом. Но можно парить, но можно – летать только тогда, когда существует завтра. А если его нет? Быть может, сейчас наступила пауза, долгая, а лучше всего бесконечная, когда больше не надо никуда спешить, не надо кого-то слушать и что-либо говорить, время, когда можно просто тихо сидеть, оставаясь незамеченным, и сквозь тишину, сквозь последние отзвуки пронесшейся мимо своей чужой жизни вслушиваться в себя, в свои стоны и хрипы,- в то, что осталось от былого голоса.
Неизвестно сколько времени он просидел в бездействии – минуты, часы проплывали мимо его убежища,- но за дверью вдруг раздались какие-то осторожные звуки. Шуршания, царапания неоднократно повторялись, и Ираклий вновь вспомнил, где он находится. Быть может, это была бабушка, освобожденная от дневных забот, разогнувшая наконец свою натруженную спицу. Да, да, наверняка это была она в своем неизменном ночном дозоре, решившая в очередной раз проверить, спит ли он или занимается, в обоих случаях зазря тратя общую электроэнергию. Ираклий несколько раз предупредительно кашлянул и нажал на клавиши пишущей машинки.
«…брхсыкпрлмиыо…» – выдала машинка на заправленный лист.
Нелепица, невольно подумал Ираклий, слыша, как исчезают в тишине шаги, нелепица, как и все, что происходило и происходит со мной. Но тут звук шагов вновь стал нарастать.
«…хсюмгрдрпррр…» – оборонялся Ираклий. То ли тот, кто находился за дверью, не расслышал его сигналов, то ли просто решил прекратить его ночные бдения, но выключатель отчетливо клацнул в тишине – и свет погас. Ираклий вскочил было, возмущенный, в немедленном желании открыть дверь и разругаться с обезумевшей старухой, но тут же покорно присел обратно. Какая разница, вдруг пришла ему мысль, светло или темно, все дело в другом… Все дело в том, что о н и… да, да, они могут делать с ним все, что угодно: выключать свет в его комнате, воровать его идеи, загружать его постылой работой и затем вежливо отнимать полученные им результаты. Они могут сажать его в карцер, в медвытрезвитель, отчислять из института, отнимать дочь и ломать его жизнь лишь только потому, что он таким родился… Да, да, на всем на этом он выстроил свой мир, маленькую светлую комнатку, в которой было место лишь для него одного. Она была в нем всегда, всегда он мог в ней спрятаться и даже принимать в ней желанных гостей памяти – приятелей детства, Цой Кен Иля, Германа… Германа, с которым он уже никогда, никогда не сможет расстаться и увидеться… Но, выстроив свой уют, но, вырастив свой оазис, он не учел одного маленького факта… Ведь свет в его комнате все равно зажигался извне, оттуда, где были люди, от которых никуда не спрячешься, где каждый мог подойти к выключателю и погасить его огонь, как теперь в этой сырой комнате… Как теперь… Кто я, отец? Кто я, мама, и зачем?
Ираклий привстал в темноте, слегка пошатываясь, натыкаясь на ведра, на свою пишущую машинку, на кипу бумаг и учебников, прислоняя ладони к холодным плиткам кафеля. Хотелось резко дернуться всем телом, руками, разорвать липкие путы тьмы, хотелось кричать во все горло, чтобы никто, никто не имел больше права выключать свет в его комнате, хотелось воздуха и света…
Он вскинул голову, больно ударился о дверной косяк и, потеряв равновесие, упал на пол.
…Высоко-высоко над ним мерцала, точно кем-то подвешенная, луна в проеме маленького окошка. Он лежал на дне глубокого колодца, упираясь затылком в сырую скользкую стену. На дне было душно и тихо, и только порой в эту душную тишину вторгались чужие звуки – чьи-то шаркания, шорохи, вздохи. Он лежал уже долго в невозможности изменить свою позу, руки и ноги его затекли, да еще эти звуки просто сводили его с ума своей настойчивой бессмысленностью. Вдобавок саднил висок – где же он мог удариться? – он прикладывался головой к холодной стене, и боль стихала. Где же он мог удариться? И кто, кто мог находиться рядом с ним? Постепенно и эти вопросы, как и сами звуки, как и далекая луна, уже казались ему бессмысленными. Он попытался оторвать свое тело, ноги от вязкого дна и зацепиться руками за стены. И вдруг… О чудо! Рука дернулась и понеслась стремительно ввысь, рассекая белой стрелой сумерки тоннеля, а вслед за нею все его тело вдруг подхватила какая-то могучая тугая волна, волшебная волна пока неведомой ему жизни.
– А-а-а-а!! – стремительно несся Ираклий навстречу звездному небу, и уже… уже звенел колодец, наполняясь его голосом.- Сво-о-обо-да!
22
Ирина проснулась посреди ночи от каких-то невнятных, но настойчивых звуков. Она привычным жестом похлопала по лежавшей рядом подушке, но там никого не оказалось. Тогда она поднялась, нашарила тапочки, привстала было и вновь опустилась, охваченная непонятным ей страхом. Тьфу, ерунда какая-то, успокоила она себя, тряхнула головой и пошла. Но, выйдя в коридор, она сразу почуяла неладное: было темно, звуки раздавались отчетливей, и это – о ужас! – был голос Ираклия, хриплый, искаженный, придушенный. Тогда она зажгла свет на кухне и в коридоре и приблизилась к двери туалета. Казалось, он не слышал, не понимал всех увещеваний и просьб плакавшей жены. По истечеиии нескольких бесполезных минут она разбудила мать. Любовь Степановна, взлохмаченная, раздраженная, деловито подошла к запертой двери и поставленным голосом приказала открыть. Но ни ее той, ни угрозы взломать дверь не помогли. Тогда она, не теряя бодрости духа, пораздумав с минуту, позвонила его родителям. Разговор был коротким и односложным. «Вот будет повод увидеться»,- иронично заметила Любовь Степановна, но, заглянув в глаза дочери, осеклась и побледнела. Через полчаса приехали мать и отец. Настала их очередь умолять сына у запертой двери, но он будто не понимал человеческих слов, стонал, издавал какие-то клокочущие звуки, и мать, будто о чем-то догадавшись, вдруг заплакала навзрыд. Тогда собравшиеся, не глядя друг другу в глаза, заключили взламывать дверь…